От безысходности и потери ощущения гармонии самим с собой, он начал тихонько, с доли кубика; стоило только попробовать, как он моментально понял: это тот самый выход из положения, который безуспешно искал, и не надо ничего сочинять, напрягаться и мучиться над текстом и образами, которые безостановочно фонтанировали у него в голове.
Вначале так, чтобы Тася не заметила, – под кожу, совсем чуть-чуть, четверть кубика. Его моментально отпускало, в таком состоянии он даже мог адекватно делать операции, и вообще, стал на удивление собранней и крайне трезв в профессии, полагая, что теперь это его крест до конца дней, а о литературе можно забыть, как о несбывшейся мечте юности. Был неутомим и словно нарочно мог работать по двенадцать часов краду. Но самое главное, что лунные человеки, как он называл двух типов из Киева, наконец-то поставили на нём крест. Может, их и не было, думал он, боязливо оглядываясь на тёмные, холодные углы, и мне всё померещилось?
Потом ударялся в другую крайность – умиление. Ах, Тася! Тася! Думал он с трепетом, мой ангел хранитель! И мысленно благодарил её за то, что она всё-всё понимает, но молчит, не тревожит его, надеясь на лучший исход. А главное – не бросает! Я бы бросил, думал он, ей-богу, бросил!
В январе Булгаков, сидя в компании выздоравливающих офицеров, закусывал тифлисский коньяк смоленским салом и слушал разговоры о фронте. Иногда он «проваливался» и выглядел отрешённым, а когда «возвращался», то опять слышал их мрачно-возбуждённые голоса, похожее на шушуканье старух в темноте.
Особенно радовал капитан артиллерии Слезков, которому Булгаков самолично в виду раздробленной ступни и прогрессирующей газовой гангрены отрезал левую ногу чуть ниже колена.
– Женюсь! Обязательно! Сейчас такие протезы делают… – говорил Слезкова, для наглядности болтая обрубком ноги, – никто не заметит!
Булгаков вспомнил его на операционном столе, при смерти, трясущегося, с липким, холодным потом на лице. Слава богу всё обошлось, человеку сохранили жизнь. Только зачем? А чтобы, мучился дальше, думал Булгаков, и волна жалости к самому себе, мудрому и дальновидному, поднималась в нём такой тоской, что впору было бежать вешаться в холодной нужнике, где накануне повесился капитан Глиняный из Ростова-на-Дону, у которого нашли рак лёгких в последней стадии.
Всем остальным предстояло вернуться на фронт и они завидовали счастливчику, который поедет домой, в свой любимый Красноярск, и будет наслаждаться обычной, повседневной жизнью, в которой нет ужасов войны, а есть красивые, мягкие женщины, холодная водочка и сибирские пельмени с медвежатиной. Лихорадка его отпустила, и он был заметно оживленней других.
Аполлон Кочнев, пехотный штабс-капитан, выздоравливающий после сквозного штыкового ранения плевральной полости, был особенно уныл и печален тем, что быстро шёл на поправку. В тот момент, когда он сказал, разливая коньяк:
– А наша доля, господа, умереть за отечество!
Булгаков снова «провалился» и даже, кажется, увидел короткий сон. Будто Тася готовит его любимые творожные шарики и бросает их ещё горячими через стол лунному лакею, который в свою очередь ловит их с ловкостью собаки и глотает, не жуя. И так у них ловко и дружно получалось, словно они знакомы были друг с другом всю жизнь. «Вернулся» он с сильным чувством ревности и ясно, и чётко уловил, что Аполлону Кочневу ответили:
– Ну и по делом…
И все нехорошо рассмеялись.
Если бы Булгаков знал, что увидел сон в руку, то благодушие его моментально испарилось и он бы пошёл разбираться с любимой женой Тасей, лежащей в соседней палате, но он ничегошеньки не понял, а в голове ничегошеньки не щёлкнуло, хотя чувство ревности в нём осталось и сочилось по капле, как яд кураре.
– А вы почему не пьете, доктор? – спросил поручик Семён Маловажный, раненый в голову шрапнелью под Белостоком и получивший безобразный шрам и пожизненный тик левой щеки.
– Я? – очнулся Булгаков и только тогда понял, что прижёг себе большой палец левой руки папиросой, но не почувствовал боли. – Наливайте! Наливайте, господа! – Вздрогнул он, как лось на водопое.
Перед ним всё чаще и чаще вставали вопросы мироздания, и порой ему казалось, что кто-то копается у него в голове, как могильный червь.
Коньяк был настоящим грузинским, пился легко, как сладкое вино. Как мой жизнь, подумал Булгаков, вспомнил, что его жизнь отныне ему не принадлежит, а что ею управляют каких-то два странных типа, лунные человеки, которые ему так и не представились, но своё готовы урвать любым способом. Слава богу, я от них избавился. Он суеверно смотрел в тёмное окно, за которым брезжил рассвет, лунные человеков там не было.
– Ах, извините! – подскочил он, услышав, как его окликнули: то ли наяву, то ли во сне, и выбежал, ставя ноги, как ходули, его мотало, пока он нёсся до палаты, в которой лежала Тася.