Алконостов удивился пасхально-яичным лицом и наклонился над страницей, которую вложил в гербарий Илья в день отъезда снова в Германию (а цветы они собирали, идя вдоль дороги, пока Булен их не нагнал):
— Да… — Алконостов потеребит листок: — В Москве такая бумага, что писать на ней для поэта — отвага…
— Сейчас он в Берлине…
— Тоже прескверный городишко…
— Засуньте в стихи Христа — получится красота…
— Это не предмет для шуточек…
Алконостов объясняюще ткнет пальцем в строчки.
— Ну разумеется, ведь «километры» можно срифмовать исключительно с «гетры».
— Поэт, спрашивается, или словомут? — Алконостов умел жалить.
— Володя, я накажу вас пощечиной!..
— Лучше — погубиной…
Нет, Илья спрятал страничку днем раньше. Попросил гербарий еще раз — она купилась на комплимент — «у тебя прирожденный дар изготовлять гербарии! Пожалуй, сам Линней тебе обзавидовался бы» — и смешно ворошил страницами. Впрочем, она даже была недовольна — чепуховый гербарий, а все-таки жаль, если испортит. На перроне, когда прощались (он поцеловал ей руку, она повела губами по его холодной щеке), он почему-то сказал «глянь в герварий…» Да, холодно — и она запомнила, как он выговорил словечко — «герварий»…
Это, соответственно, апрель 1938-го — и какие жалкие, но все-таки цветишки (не называть же их цветами) они собрали. Он уезжал утром следующего дня после размолвки в ресторане-крыше, но все было славно. Илья смеялся, Булен вовсе лаял смехом (очень весело, правда, увидеть в ту пору на перроне даму с вихляющимся турнюром — «а нет ли у нее в задике подслушивающей аппаратуры?» — толкал Илья Булена локтем — уж очень профессия друга его забавляла — «Правда, шпион? Правда, диверсант?») Ольга тоже смеялась и думала: вот, светские люди, — тошно, а делаем вид, что весело. Впрочем, Булену не было тошно — с чего?
Илья обещался черкать им открытки — и черкал. Она обещалась отвечать — отвечала. Открытка, надо признаться, — жанр для глупых. Зачем спрашивать, как здоровье, если он всегда скажет «великолепно», а спросить, например, про кашель она не решалась? Зачем спрашивать, как отец, как мама, — если Илье это больно? Зачем спрашивать про смешной порошок, который он изобретает, если он про это никогда не расскажет ни в письме, ни тем более — в открытке, да и она не поймет? Зачем спрашивать, что он сейчас читает, если ничего, кроме диссертаций коллег по лабораторной ворожбе, даже в руки не берет? Нет, — в поезде, пока ехал к ним, читал (оказывается, на берлинском вокзале есть лавчонка с русскими книгами) — она с удивлением увидела томик Алконостова, мято торчащий из Илюшиного пальто. «Ты его читаешь?» — «М-м» (он ответил почему-то виновато). «А что?» Оказалось — «Долорес» (роман «…с вьющейся кисеей эротизма — из которой вдруг выблеснет словцо „лядвия“ или „лавстори“ — где за северно-хилым, русско-ингерманландским, петербуржско-печальным, романовски-обреченным пейзажем с двумя березками и молодкой — вырисовывается нетронутый рай…» — как писал критик Серж Сияльский, впрочем, роман разругавший). «А я с ним знакома», — скажет она, конечно же, глупо. «С кем?» — Илья, правда, не понял ее.