— Нет, матушка, это не так; надо мне так плакать, вот я и плачу…
А года за четыре до своей смерти (1884), когда слышно стало, какие пакости да беззакония у нас творятся на Руси, она, сердечная, плакала, не скрываясь, и почти не переставала. Глаза даже загноились и заболели у нее от этих слез.
— Эх, Симеон (стала она меня так называть), если ты знала, что творится, весь бы свет заставила плакать, — говорила она.
Что и говорить… Воевать по-своему, по блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть не могла, но если ей на ногу наступят, раздавят вовсе, то она и не пикнет, поморщится только. Как хочешь ее унижай и поноси, ругай в лицо, — она еще и рада, улыбается. «Я ведь, — говорит, — вовсе без ума, дура». А если кто-нибудь отметит ее прозорливость и назовет святой и праведницей, то она очень растревожится. Не терпела почета, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала. Она была совершеннейшим образцом нестяжательности. Ничего своего у нее не было, кроме двух серебряных столовых ложек, да и те матушке-игуменье отдала.
Нашу матушку-игуменью Марию (в миру Елизавету Алексеевну Ушакову) блаженная очень любила и редкий день не вспоминала о ней. И с портретом ее целый день разговаривать могла. Все «Машенька и Машенька» — другого названия не было. Пелагее Ивановне все было известно: и заботы, и нужды обители, и как начальнице трудно. Все, бывало, о ней вздыхает и охает: «Машеньку-то мне жаль! Бедная Машенька!» Так что если в обители или у матушки неприятности какой должно случиться, то к Пелагее Ивановне моей не подходи! Ничем в ту пору ей не угодишь — ходит расстроенная, растревоженная.
Обитель Пелагея Ивановна очень хранила, называя в ней всех своими дочками. И точно, была она для обители матерью (по слову святого Серафима Саровского. —
Никого и ничем она не отличала: ругал ли ее кто, ласкал ли — для нее все были равны. Не делила она людей на старух и молодых, простых и важных, начальников и не начальников. Всякому говорила она лишь то, что по их, по-блаженному, Сам Господь укажет и кому что необходимо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит; кому улыбается, от кого отворачивается; с одним плачет, а с другим вздыхает; кого приютит, а кого отгонит; а с иным хоть весь день посидит, слова не скажет, будто и не видит. С раннего утра до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, иной раз совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и людей, и скота — всяк со своим горем и скорбями, с заботами идут к ней и без нее ни на что не решаются. Сестры тоже к ней летят почтой. Не было отбою.
Любила ли она кого-нибудь особенно, Бог весть, я не заметила. Матушку-игуменью любила. Меня, кажется, тоже любила, но как-то по-своему. Именинница я на Симеона Богоприимца и Анну-пророчицу. Вот поэтому последние годы и звала она меня Симеоном, но всегда по-разному. Как назовет, я по тому и знаю — ласкает ли, за что-либо бранит или сердится. Когда была довольна — «Симеон» да «Симеон-батюшка» скажет, а как сердита — «Семка». А если я, обеспокоенная, начну выговаривать кому-нибудь, она тут же возьмет меня за руку, гладит ее, в глаза так и заглядывает, ласкается: «Ведь ты у меня Симеон Богоприимец, батюшка, ведь он так прямо на ручки Господа и принял; да был хороший, да кроткий такой. И тебе так-то надо».
Забегали к Пелагее Ивановне и другие бывавшие в обители блаженные рабы Божии (все они себя «дурочками» называли). Однажды зашла к ней известная блаженная Паша Саровская — зашла и села молча. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна, а потом и говорит:
— Вот тебе-то хорошо, нет у тебя заботы, как у меня: вон детей сколько!