Впрочем, дядя Дэн был отличный спутник. Он, посмеиваясь, мирился с неудобствами, каких, конечно, никогда до сих пор не испытывал. Скользкая, отвратительная еда, неописуемо грязные уборные или вообще отсутствие таковых, жара, которая наваливалась тем сильнее, чем ниже мы спускались, — он ни на что не обращал внимания, так ему хотелось поскорей увидеть море. И мы тряслись по таким рытвинам и ухабам, которые с трудом одолел бы даже «джип», и вот наконец последний поворот, и перед нами — синий простор Тихого океана.
— Честное слово, я чувствую себя по меньшей мере Кортесом! — засмеялся дядя Дэн и похлопал себя по животу.
— На самом деле первым был не Кортес, а Ба́льбоа.
— Ну, Бальбоа, все равно. Ты знаешь, Чарли-малыш, я ведь впервые вижу Тихий океан. Давай спустимся на берег.
Мы съехали к воде, и я чуть не заплакал от огорчения за дядю Дэна. В его тропическом раю стояло вполне современное здание школы, несколько каменных домов и масса деревянных развалюх, в которых вместе с людьми жили кошки, собаки, куры и свиньи. Пляж был завален мусором, загажен свиньями, которые копошились тут же со своими визжащими выводками. Зной разъяренно накинулся на нас, словно только и ждал, когда мы выйдем из своей машины с кондиционированным воздухом.
— Не вешай голову, Чарли-малыш. — Дядя Дэн легонько тронул меня за локоть. — Ты тут ни при чем. Представляешь, каково сейчас мне, ведь это я затащил тебя сюда.
Мы обогнули деревню, пересекли высохшее русло речушки за холмом — и перед нами возник мираж, но он не исчез, когда мы приблизились к нему! Чудесный пляж начинался прямо за деревенской свалкой. Раздевшись, мы растянулись на песке, погрузив ноги в хрустальную, голубую, несказанно ласковую воду. Мы знали, что в море есть электрические скаты и акулы, но нам было всё равно. Зато вокруг не было ни свиней, ни людей. Мы были одни, совершенно одни — первые люди, ступившие на этот золотой песок.
— Я хочу сказать тебе одну вещь, Чарли-малыш, — наконец произнес дядя. — Наверное, когда ты был маленький, ты завидовал мне.
— Я восхищался тобой. Ты столько для меня сделал!
— А вот для себя я не сделал того, что нужно. Нужно мне было жениться, нужно… А, что говорить, многое надо было сделать, а я не сделал. Все мы в какой-то мере трусы. А сейчас, когда жизнь прожита и все, что прежде казалось таким важным, потеряло смысл — женщины, деньги, путешествия, слава, — сейчас я начал понимать, что самое большое счастье — это жить, просыпаться утром, дышать.
Он перевернулся на живот и подпер голову рукой.
— Мне казалось, что я у цели, и вдруг однажды я почувствовал страх. Страх перед смертью — то, чего я никогда не понимал в людях. Помнишь, когда ты был маленький, я сказал тебе, что ты бессмертен… Конечно, сам-то я в это не верил, может быть, потому, что не был провинциальным мальчишкой, как ты, и не ел плодов с дерева жизни. Трудно сохранить веру, если ты вырос в Нью-Йорке.
Он замолчал. Я спросил как только мог небрежно:
— А сейчас?
И вздрогнул от его громкого хриплого смеха.
— Я рад, что приехал сюда, вот и все. Это хорошая встряска. Нельзя иметь все, но грош тебе цена, если ты не стремился иметь все. Вот тогда тебе есть о чем жалеть. А хочешь, чтобы у тебя что-то получилось, — никогда не бойся, это главное, ей-богу. Ты выжимаешь из своей машины все, на что она способна, стремясь в рай, и вот ты в раю, весь потный, запыхавшийся, но оказывается, что поросята тебя опередили. Ничего трагичного в этом нет, таковы правила игры. И понять это — великое дело, правда? Жизнь — великолепная штука, каждый ее день — бесценный подарок, но стали бы мы ей радоваться, если бы она была бесконечной?
Рано утром после кошмарной ночи, которую мы провели, забаррикадировавшись от свиней в одной из лачуг на берегу, именовавшей себя отелем, мы с дядей Дэном чуть не на четвереньках вползли в его машину и поехали обратно в Оахаку. Всю дорогу мы молчали, глядя на зеленые заросли долин, и чем выше мы поднимались, тем легче становилось дышать. Я понимал, что дядины дни сочтены, но был далеко не уверен, что он приезжал сюда только затем, чтобы в чем-то для себя убедиться, как признался мне на пляже возле Пуэрто-Анхель.
Зато сейчас, когда дяди Дэна уже нет, я твердо знаю, хоть он меня тогда ни о чем не расспрашивал, не выражал сочувствия и не осуждал, что он предпринял это путешествие не только для того, чтобы доставить себе удовольствие, потешить свою тоскующую душу, но и для того, чтобы повидать в последний раз меня, показать выход.
Вскоре после того как он уехал, оставив меня любоваться собой в облупленном зеркале на стене моей мексиканской комнатенки, я решил, что хватит мне жалеть себя, и вернулся в Соединенные Штаты, и жизнь моя стала складываться более счастливо и разумно. И когда я пришел к дяде Дэну на тесное, неуютное кладбище на окраине Бруклина — он умер за несколько дней до моего возвращения, тихо и просто, во время приема в своем кабинете, — я принес с собой саженец arborvitae[17]
и, убедившись, что никто меня не видит, посадил дерево жизни на его могиле.