Жегарац до того вечера обо всем этом так серьезно не думал, если вообще когда-либо об этом задумывался. Он просто-напросто жил, как живется, стараясь не делать зла, нанизывал один за другим дни, вставал, шел на работу, возвращался с работы, включал телевизор, ужинал, спал — и так бесконечно. Постоянно трясясь от озноба. Однако всегда наступает день, или вечер, или минута, когда человек приходит в себя — так распоряжается жизнь. Обычно где-то лет около сорока опыт начинает сгущаться, что не так уж и страшно, но с этой поры желания любого свойства постепенно охладевают, и это переносится уже гораздо тяжелее, порой даже кажется невыносимым, и Жегарац это почувствовал. Жизнь больше не такая пестрая и многообещающая, как некогда, все идолы-гитаристы или мертвы, или превратились в карикатуры на самих себя, а ходить на концерты новых групп, толкаться среди детей, Таниных сверстников, глупо. Он ничего больше во всем этом не понимает, никакой музыки, одни компьютеры, миксы, семплы, ритм-установки… Дошло до того, что лучшими считаются те, кто лучше выглядит, кто лучше упакован, и всем безразлично, умеет ли кто-нибудь из них играть или не умеет, да, вообще-то говоря, после Хендрикса вряд ли найдется кто-либо, играющий по-настоящему.
Тяжело…
А истина? Истина должна расти, чтобы стать любовью, чтобы достичь ее. Однажды. Или никогда. Чаще всего — никогда.
Жегарац не умел себе объяснить, что происходит с любовью, которая, как в его случае, не реализовывалась до конца, куда она девается. Или не девается никуда, а так и остается внутри нас. Нет, он не думал о такой любви, которая никогда не осуществится, которая длится вечно, точнее сказать, тлеет в неких далеких уголках души, с краю, в облаках. Не думал он и о невероятных влюбленностях, самых болезненных тогда, когда они взаимны, но не могут по каким-то причинам пробиться в явь, на поверхность. Тогда наступает осознание свинцово-тяжелой невозможности — самого тяжелого и самого бессмысленного чувства, когда не имеешь чего-то и не можешь иметь, а так бы хотелось, и это не менее сильно, чем любое обладание. Но все осталось в мыслях Жегараца где-то на полях, потому что он постоянно видел перед собой себя и Наташу.
В тот вечер в гостиничном номере, наверху, над миром, придавленный чем-то, не имеющим имени, какой-то безвыходностью, дрожа, он казался себе другим, носящим чужое имя и лишь якобы присутствующим в жизни. Вот родился, ну так живи. И еще он казался себе движущимся к некой предполагаемой полноте, а она предстает перед ним пустотой, полулюбовью, состоянием ни здесь ни там, а вблизи чего-то, что на самом деле очень далеко. Да, все дело в том, что перед ним именно эта, состоявшаяся полулюбовь, как Наташина, так и его, а такая любовь, призрачная и слабая, рано или поздно исчезает, выветривается сама собой, по какой-то причине или без нее, которую можно или нельзя обнаружить, не так уж и важно. Причины — это слабое утешение и еще худшее оправдание для неминуемых последствий, тут мало что можно понять, так что над этим не стоит и задумываться, потому что, когда думаешь о том, чего не можешь осознать, возникает отчаяние, чувствуется дыхание ледяной пустыни. Может и не самая большая, но самая существенная часть нас не поддается объяснению словами, она недоступна, принадлежит миру непознанного. Отчаяние, эта тяжелая зябкая дрожь, предупреждало его о безграничности неосвоенного в душе пространства, неосвоенного ввиду недоступности, не имеющего имени, которое мы тем больше чувствуем, чем меньше его осознаем, воспринимаем как некое нечто, как Жегарац. В нем по поверхности плавала сотня пустых островов, которые никто никогда не заселит и которые никак нельзя друг с другом связать. Однако ужас держал их вместе…
В дверь постучали.
Жегарац встрепенулся. Встал, пошел к двери. На миг заколебался, открыть или сделать вид, что уже заснул или вышел, но все же взялся за дверную ручку. Открыл. На пороге стоял жираф — не очень-то молодая женщина, красивая, от тридцати до сорока, высокая, почти как Жегарац, она смотрела ему прямо в глаза. На ней был великолепный светлый костюм цвета ванильного мороженого и туфли на очень высоком каблуке. Выглядела она так, будто пришла прямо с торжественного приема, и не будь в руках у нее толстобокого, массивного кожаного медицинского саквояжа, никому бы не пришло в голову, что она занимается массажем.
— Добрый вечер, — сказал Жегарац совершенно спокойно, лишь в первый момент в нем пробудилось любопытство: что же последует дальше.
Женщина улыбнулась, без единого звука, как обычно и делают люди при первой встрече, и рукой показала на свое ухо. Потом приоткрыла рот и испустила какой-то горловой хриплый вздох, из которого ничего нельзя было разобрать. Когда она все это повторила еще раз, Жегарац понял: она глухонемая.