А за окном рельсы блестят в свете фонарей, мигают огоньки — то красные, то зеленые, щиток на светофоре с легким стуком перемещается по стеклу, мимо проносится скорый поезд, мелькая освещенными окнами и громыхая буферами на стыках. Да, на дворе ночь, теплая летняя ночь. И деревья, что смутно угадываются внизу, растут так быстро, что кора лопается, все тянется вверх, заливается соком, переполняется жизненной силой, словно нет на свете ни холода, ни увядания, ни смерти. Как это в песне поется: «Эта ночь — ночь любви…»
Нет, нет и нет! Она злая, она мучительница. Сегодня одно, завтра другое. Такую не удержать…
Вот что-то тихо прошелестело за спиной, наверное, она все же вошла в комнату — кажется, дверной замок тихонько щелкнул? Может. она уже стоит за его стулом, может, уже протягивает руку, чтобы запрокинуть его голову для поцелуя, может, она уже готова упасть в его объятья… Что же она медлит?
Эта ночь с грохочущими внизу поездами оглушает его мертвой тишиной! Кажется, все замерло, затаив дыхание в напряженном ожидании — чего? Новой жизни? Бедное, слабое, мятущееся сердце… Зачем в ту ночь она оказалась в Хаммер-парке, зачем сидела на одной с ним скамье, но с другим?
Но ведь он-то не искал встречи с ней! И комнату снял у совсем других людей. Но потом второпях сменил ее на первую попавшуюся. И там вдруг встретил ее. Что это — случай? Разве от случая, расставляющего свои западни, не уйдешь? И бороться с ним бесполезно?
То ли дело — тихая, спокойная камера. Сидишь, вяжешь сети, выполняешь норму, получаешь дополнительное питание — горшок сала, перетопленный портными, — и две книжки в неделю. Можно бы выйти сейчас на улицу, на Менкебергштрассе всегда стоит полицейский, разбить витрину и вытащить что-нибудь оттуда — дамскую сумочку или фотоаппарат. Тебя посадят, и наступит наконец желанный покой — ни проблем, ни забот, ни борьбы.
Разве она не позвала его: «Ну иди же!»
Нет, он не пойдет. Сейчас не пойдет. А может, и никогда.
Другие и не подозревают о том, что существует такой простой выход, ничего о нем не знают. Одни открывают газ, другие вешаются или глотают яд и подыхают в собственной блевотине с вздувшимися животами и закатившимися глазами… А он просто пойдет, стащит что-нибудь и сразу обретет покой в тиши и вечном смирении, по ту сторону жизненных бурь.
Маак тоже все это знает, знают и Монте, и Енш, и Эзер, и Дойчман, и Фассе — каждый из них знает! А другим этого не понять. Не понять, почему отсидевшие свой срок стали такими, не понять, что их изменил сам воздух тюрьмы, что в их крови что-то разложилось, а в мозгу сместилось. Вся их жизнь здесь, на воле, висит на ниточке, и эта ниточка в любой миг может оборваться.
Он мог бы прикончить Лизу или ее мать, другим до такого ни в жизнь не додуматься: «Как это? И почему?! И зачем?!» А для него это в порядке вещей. Он прожил пять лет с сутенерами, убийцами, грабителями — и знал, как просто это сделать, ничуть не труднее, чем тысячи других вещей, которые приходится делать в этой жизни, и уж наверняка легче, чем повеситься.
Люди на воле какие-то чудн
Разве она не позвала его: «Ну иди же!»? Да, он пойдет к ней или нет, не пойдет, но, конечно, все же пойдет. Он привык приспосабливаться, привык делать то, чего от него ждут, и всегда будет делать то, что потребуют. К этому его приучили, это вошло ему в плоть и кровь: «Иди в эту дверь…», «Сегодня напишешь письмо…»
Так-то оно так.
Но сегодня он будет посиживать у окна. А она пускай ждет. Ему тоже пришлось ждать — сперва пять лет, потом три с половиной недели и еще четыре, — когда же некая молодая особа соизволит прийти к нему в постель.
Вихрь страсти, ее чудные волосы, ее тело.
Как хорошо: вихрь — волосы — тело.
Глупо было заводить собственное бюро, зря он уговорил Маака. И сам до того распалился, что убедил шесть торговцев продать ему в рассрочку по одной машинке, сунув им под нос один-единственный документ — свидетельство о прописке. Но себя-то ведь не обманешь… Куда ему до них. Он пишет «господин» через «а», ему бы спать с простой девушкой, а он прилип к этой Лизе…
— Послушай, Лиза… — говорит он.
Ни звука.