В том, как он выглядит сейчас, нет ничего смешного. Ничего, что можно списать, например, на пятьсот граммов коньяка и отмахнуться, забыть наутро. Он бредет вокруг стола, волоча ноги, мокрый и жуткий, и дышит со свистом. Смотрит на них без любви, без узнавания, как на чужих. Как будто их вообще здесь нет.
– Но сами-то мы не признаемся, – говорит Вадик. – Ни за что. Так и будем сидеть тут и врать. Потому что правду говорить очень страшно. Очень. Очень страшно.
Помрет же сейчас, идиот, думает Ваня, у которого в телефоне четыре бригады наркологов, приезжающих за двадцать минут, и номер МЧС, чтобы быстро вскрыть дверь. Который знает, что облегчить Вадикову агонию способны только инсулиновая капельница и феназепам. Ну, или можно просто скрутить его и влить ему полстакана водки.
– Вадь, – говорит Ваня. – Ладно тебе, остынь. Ты сядь, посиди.
Вадик дергает головой и фокусируется, реагирует на звук, как слепая глубоководная рыба. Просто идет на голос.
– Вот, например, правда, – говорит он. – Я чуть не трахнул твою жену. Вчера, прямо здесь, на кухне. И она была не против. Слышишь? Ей было все равно. Потому что ей плохо с тобой, Вань. Ты завел ее, как собаку, она вообще тебе не нужна. Только я-то тоже не собирался делать ее счастливой. Я просто хотел ее трахнуть. Три года хотел. Смотрел на нее и думал, как это будет. Знал, что попробую. А ты же мой друг, Ванька. Лучший друг. И выходит, оба мы говно, – говорит Вадик. – Я и ты. Да все мы. Говно!
И шагает вперед, хрипя и кашляя, а потом путается, спотыкается о невидимую ножку кресла и теряет равновесие, начинает валиться набок, беспомощно размахивая руками. Животом на горящий стол, головой – прямо в угол дубовой каминной балки.
Ваня вскакивает. Давит коленом столешницу, сметает на пол свечную непрочную кучу, стаканы и пепельницы. Протягивает руки в пустоту и выдергивает из нее обмякшего Вадика, ловит в воздухе, как упавшую с полки куклу.
– Держу, – говорит Ваня. – Нормально. Я держу тебя.
На то, чтобы затоптать две дюжины крошечных пожаров, уходит несколько секунд, но это важные секунды. Огонь уравнивает и примиряет, потому что его нельзя отложить. Пока он не побежден, есть только страх, первобытный и общий, рядом с которым все остальное не имеет значения. На время перестает существовать.
Стол лежит на боку, растопырив ноги, как сбитая корова на обочине. Пахнет горелой шерстью и воском. Стоя на коленях, Лиза собирает осколки подсвечников и разломанные трупы свечей. Ойкает, облизывает обожженный палец.
– Опять мы ковер испортили, – говорит она. – Да что ж такое. Нет, ну вы подумайте, опять. Еще пара дней, Оскар, и от вашего Отеля одни руины останутся.
Всплескивает руками и смеется с облегчением человека, который чудом избежал смерти. Наша любовь к огню не взаимна, но об этом трудно помнить. И только когда он вырывается из каминной топки или поджигает масло на сковородке, мы вспоминаем, что он нам не друг. Никогда и не был нашим другом. И потому даже самый ничтожный пожар сразу возвращает нас к исходной точке, позволяет обрадоваться тому, что мы всё еще живы.
Свесив голову, Вадик сидит на полу, прислонившись к дивану, сломанный и измятый. Воздух сыро булькает у него в легких, как вода внутри кальяна.
Ваня переворачивает зеленую бутылку над стаканом, наливает щедро, до половины, делает два жадных глотка. Склоняется к Вадику.
– На, – говорит он. – Давай, выпей. Тебя же ломает всего, Вадь. Ты так до утра не дотянешь.
Вадик мычит и отворачивается, сглатывает вязкую слюну. Бессильно дергает рукой, отмахиваясь, и односолодовый виски разлетается жирными тяжелыми каплями, выплескивается на ковер, который уже не спасти.
– Она мне дышать не давала, – говорит он. – Почему-то вбила себе в голову, что снимать ее должен я. И я прыгал, как пудель, делал все, что она хотела.
Мы за двадцать лет с ней одну приличную вещь сделали, одну. Нашу дипломную короткометражку. Вот тогда все решили, что она великая актриса, и поэтому до конца девяностых мы, конечно, фигачили по два дерьмовых фильма в год, про бандитов и шлюх. Шлюхи у нее получались лучше всего. Очень убедительные получались шлюхи. У нас всегда была работа, я машину купил, родителям начал помогать. Полно же было времени, мы молодые были совсем, и я знал, все время знал, что эта дрянь – не навсегда. Но потом в двухтысячных шлюхи кончились, и пошло мыло. Огромное, богатое, тупое мыло, которое можно было делать, не приходя в сознание, половиной головы. Мне бы бросить тогда, вот тогда и надо было бросить. Послать ее к черту.