— Ах ты! — сказал Коньков. — Не боишься, значит. Ну дак… — Он торопливо снял через голову ружье. — Тогда получай… — И, не целясь, грохнул в нее. — Получай! — сказал он с перехваченным дыханием.
В развороченной, дымящейся земле вяло копошились окровавленные куски змеиного тела. Пахло порохом.
— Вот! — сказал Коньков этим обрубкам. — Так-то… И кто вас только придумал!
На островах среди мхов было множество змей, Коньков давно перестал их бояться и всегда убивал чем только мог, палкой или дробью. Но каждую весну, особенно в солнечные дни, все острова опять кишели проснувшимися и ожившими змеями, и Коньков испытывал к ним брезгливое чувство, как к паразитам.
В чугунной сковородке, только что из печи, шипела и щелкала, вздымалась, испуская пар, и снова оседала, потрескивая и шипя, огненная яичница. Кухонный стол был накрыт полотняной скатертью, и на этой заглаженной скатерти стояли три стакана с молоком и лежали алюминиевые вилки.
Коньков с застывшей, кривой улыбкой смотрел на яичницу, на ее желто-белые разводы и, отвыкнув от дочери, прятал под столом свои руки: на скатерти они казались бурыми и морщинистыми, как у старика.
Дочка Тоня сидела напротив и тоже, молча улыбаясь, наблюдала за живой яичницей.
Жена подошла в своих калошах неслышно и улыбнулась всем, но улыбка получилась неуверенная и как будто грустная.
— Ну вот и ладно, — сказала она. — Все в сборе. — И села за стол.
Коньков поглядывал на дочь и не узнавал в ней себя. За эти три года, которые с осени до весны жила она в восьмилетней школе-интернате в сорока пяти километрах от дома, на узловой той станции, куда редко приходилось ездить Конькову и его жене, за эти все годы Тоня очень изменилась, взгляд ее стал внимательным и задумчивым, словно она осознала себя, поняла свое назначение в этом огромном и сложном мире, в который ушла. И она уже не просто радовалась, приезжая домой, как это было в первое ее возвращение, но, казалось, радуясь встрече с родителями, внимательно приглядывалась к ним и пыталась понять, разобраться в сложных своих чувствах, которые волновали ее теперь.
И это внимание дочери смущало Конькова. Он чувствовал себя виноватым перед ней и никак не мог избавиться от странного этого ощущения, будто дочь приглядывалась к нему, видела насквозь и никогда не простила бы никакой фальши… Чувство это было поганое: вилка, которой цеплял он яичницу, казалась невесомой, и рука дрожала, потому что он слишком сильно сжимал эту вилку. А когда тянул яичницу ко рту, боясь уронить или капнуть на скатерть, ему чудилось, будто рука его деревенела и с трудом подчинялась.
Так нелегко давался ему этот завтрак с дочерью.
А она, все такая же маленькая и худая, с бледными губами, улыбалась задумчиво, как мать, и глаза ее лучисто щурились от горячего. Были они прозрачные, как тающий лед, и когда Коньков взглядывал в эти глаза, он видел, как четко чернел в них маленький зрачок и черный ободок вокруг прозрачной серости.
«Как дождевые тучки с донцами, — подумал Коньков. — А раньше и не замечал… Ей-то не жить здесь, конечно…»
И ему припомнилось вдруг, как сказала она утром, когда он, усталый, потный, ввалился с руганью в дом и бросил пустую сумку под печь:
— Не надо быть таким пессимистом, папа.
На такое он и не нашелся что ответить: странно все это было услышать от дочери и не смешно совсем, и он нешутейно усмехнулся.
— Ну что ты, я оптимист, — сказал он и тут же забыл о словах дочери.
Теперь Коньков разглядывал ее пальцы с розовыми подушечками, в которых увязли как будто обкусанные ногти, и ему хотелось приласкать ее, взять в свою руку мягкие ее пальцы и почувствовать холодное их тепло. Хотелось закрыть глаза и быть обласканным этими пальцами с глянцевитыми от книг и тетрадей, розовыми подушечками… Хотел и не умел.
«Я плохой отец, — думал он. — Мне бы с ней о жизни сейчас поговорить, о школе, об учителях, а я только и спросил: «Чем кормят?» Ей, конечно, неинтересно со мной».
— А что ж, — спросил он вдруг, — ты такая худая? Говоришь, хорошо кормят, котлеты дают, а такая худая… Или у тебя аппетита нет?
Жена сердито посмотрела на Конькова и сказала:
— Не худая она. В такие-то годы толстеть нехорошо… А ты не слушай, дочка, у него все худые: я худая, ты худая…
— Про лошадь-то забыла, — сказал Коньков. — Тоже драная…
— А вот выгонят за прогулы с работы, все будем драными, — сказала жена, — как твоя лошадь.
И когда вспомнили в шутку о лошади, все вдруг притихли и прислушались: со двора чуть слышно доносилось вежливое ржание. Коньков подумал, что надо бы пустить лошадь на волю, пусть пощипала бы травки, и, подумав так, сунул ломоть хлеба в карман.
— Не хватает, — сказал он досадливо. — Ей две тонны сена в год надо да овса… А тут еще поросенок да куры…
— Какой ты, папа, ужасный пессимист, — сказала Тоня и покраснела.
«Плохой я отец, — думал он, — какой я ей отец! Слова нужного сказать не могу… А она как будто и не ждет уже от меня слов-то этих… Видать, не дождалась и не верит уже в слова-то мои. Других слушает».