— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!
— Ну дак, — сказала жена, — а как же?
— Чего как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…
— А как же? — спросила жена.
— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.
— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?
— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.
Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.
В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.
— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?
— «Соли купи!» — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!
— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.
— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка убирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.
Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.
— Сними сапожищи-то! — сказала жена.
— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…
Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.
— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?
— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.
— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?
— А вот напишу заявление да уйду. Пусть другого ищут…
Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась всю жизнь.
— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он: — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.
«А когда-то давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла больше к ним, к тем прыгающим кускам, и, конечно, не стала их есть. А я сам их пожарил и сам все съел».
— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.
— Кому? — спросил Коньков.
— Анне Сергеевне.
Коньков подумал и сказал, пугая жену:
— Не говори мне больше о жеребцах!
А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.
Лошадь стояла смирно и только иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.
И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:
— Ты пришел или уходишь?
Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»
«Пришел я или ухожу?» — подумал он.
— И пришел, и ухожу…
— А куда уходишь?
— Туда, где ты никогда не бывала.