— Ищи, ищи эту распутницу, которая отдается всякому, кто на нее польстится. Те чужаки, что опять объявились сегодня, готовы оставить ее таким, как ты, после того как сами хорошенько с нею позабавлялись.
— Моя душа чиста и стремится лишь к тому, чтобы жить в дружбе со всеми.
— Не удивляюсь этому.
— О-о, мать!
Она пронзает его суровым взглядом, и он ретируется в прямоугольник неба и ржавой земли, откуда появился.
Нас — Маджара, Лабана и меня — они в свой разговор не допускали, словно забыв о нашем присутствии на все время, пока он длился.
Мы выходим оттуда. День заставил умолкнуть все голоса, обходясь хлопаньем собственных огненных полотнищ, собственным одиночеством. Хоть и слепое, предопределение вершит в нем свой путь. О нем мы не имеем ни малейшего понятия, но упрямо погрязаем в сообщничестве с ним.
Я встаю у него на пути и хватаю за рукав. Говорю:
— Не надо идти туда, Хаким.
Он внимательно смотрит на меня. Без особого удивления. Он старается понять, просто понять. Я вижу, какие он делает для этого усилия. Старается понять по мере своих сил.
Скорее не голосом, а глазами я кричу:
— Лучше не надо!
Неподалеку перед очагом, в котором осталась лишь кучка золы, на корточках сидит старуха. Поразгребав золу обеими руками, она удаляется.
— Почему? — спрашивает он.
Я говорю:
— Есть такие, кто не хочет уезжать.
Она возвращается с пучком веточек в руке.
Он говорит:
— Это невозможно, остальные хотят уехать.
Она снова присаживается перед очагом. Солнце уже высоко, уже нестерпимо.
Невозможно? Остальные хотят уехать? Мы смотрим друг на друга так, как если бы один обнаруживал себя в душе другого или как если бы она была у нас одна на двоих и каждый — неважно кто, Хаким или Лабан, — узнавал в другом происходящее в нем самом, но отвергал то, с чем соглашался другой.
— Остальные хотят уехать, — повторяет он.
Я опускаю глаза. Говорю:
— Все можно простить.
Он уходит. Уходит но тропинке твердого, утрамбованного ногами краснозема, которая вьется между таких же более или менее гладких скал. Разгоряченный стрекотом цикад день похож сейчас на хорошо взявшееся пламя.
Теперь нужно доводить дело до конца.
Но я не в силах сдвинуться с места. Само это пекло, огненные языки этого утра, и ничто другое, удерживают меня в плену, связывают по рукам и ногам, не дают присоединиться к нему, сказать ему — что? Я жду.
Потом барьеры падают, я могу уходить. Я бегу за ним вдогонку посреди глинобитных хижин.
Долго бежать не пришлось. Он там, стоит с группой людей в узкой полосе тени. Когда я подхожу, один из феллахов говорит:
— С вами можно. Если вы согласны нас вести, мы пойдем за вами.
Хаким смотрит на феллаха. Своими простыми словами тот освободил меня от всех мыслей и от всех слов, которые были у меня на языке.
Я спрашиваю себя, как ему это удалось. Он между тем продолжает:
— Да пусть в меня вселится дьявол, если это не истинная правда!
Этакий старичок с ноготок, жующий слова в чащобе своей бороды.
Может быть, выскажется кто-нибудь другой, возразит. Но мои надежды напрасны. Все молчат.
Я думаю: ток крови, вожделения, мечты, возбуждение, о которых они сами мало что знают, не способны ничего сказать. Именно это тенью заволакивает им лица, подталкивает их.
Теперь уже они ждут.
— Завтра, — спрашивает Хаким, — вы будете готовы?
Старик отвечает:
— Да хоть прямо сейчас.
— Почему бы и нет? — добавляет один из феллахов.
Хаким говорит:
— Завтра. И то только чтобы посмотреть.
— А что там смотреть? — блеет старик. — Лично я всего навидался.
А Хаким ему:
— Это вряд ли.
Старик говорит:
— Тогда там не так, как вы нам расписывали.
На этом предположении беседа спотыкается. У каждого, видимо, вдруг находится много о чем поразмыслить, но ничего такого, чтобы высказать вслух. С хмурым вниманием они обозревают пейзаж. Но взгляды их оттачиваются лишь о рыжую, голую, пустую степь, которую они хорошо знают или должны были бы узнать с тех пор, как существуют.
Хаким Маджар развеивает фантасмагорические видения, которые застилают им глаза:
— Надо, чтобы вы сначала осмотрелись на месте, чтобы каждый сам убедился, вправду ли вы нужны им, а они — вам.
Они обмозговывают эту явно неожиданную для них идею, и заговаривает вновь старичок с ноготок:
— Сдается мне, это самое что ни на есть разумное предложение.
В его блеклых зрачках загорается по темно-красному рубину, и он, словно не желая что бы то ни было более слушать, устремляется прочь-Он удирает со всех ног в этом удушливом пекле, растворяется в этих просторах, принимающих на себя бесчеловечный, бесполезный, истерический огонь.
Что же остальные? Один из них впервые смаргивает.
— У него отросли ноги мальчишки.
Жара и безмолвие переворачивают все вверх дном.
— Вы, приехавшие из такой дали, — добавляет он, — теперь можете хвастаться…
Он не заканчивает фразу. Похоже, он боится продолжать, боится что-то испортить или что-то пробудить, вызвать к жизни.