На вопрос, который мне задали и который каждый читатель вправе задать себе в свою очередь: почему в этом романе алжирская драма заставила меня описывать ее в таком стиле и почему эти великие и страшные годы представлены мною в таком ужасающем, сказочном обрамлении, я и сегодня не сумею, пожалуй, ответить. Почему Пикассо написал «Гернику» так, как он это сделал, почему он не стал восстанавливать реальные исторические события? По правде говоря, трудно до конца объяснить ту или иную манеру письма, которая далеко не всегда является отражением заранее продуманной теории, скорее уж это воплощение некой интуиции или предвидения, не имевших ни формы, ни названия до того, как книга начала писаться. Лишь в этот момент я внезапно осознал всю безграничность пережитого ужаса и в то же время невероятно быстрое привыкание к нему, что, несомненно, и определило столь странную, на первый взгляд, манеру письма, пронизанного предчувствиями и призрачными видениями. Непередаваемый кошмар данной секунды, стоит ему свершиться, через какой-нибудь час может показаться всего лишь банальным происшествием, которое вряд ли оставит след в душе очевидцев, равно как в душе виновников и пострадавших. Немного пролитой крови, немного истерзанной плоти, немного пота — разве существует на свете более непривлекательное, более унылое зрелище? Ужасу неведомы глубинные превращения, ужас может только повторяться, неизбежно теряя свою остроту.
Попробуйте описать его на примере конкретных манифестаций, и вы увидите, что получится либо протокольная запись, либо злая насмешка, неизбежная спутница любого ужаса, который никогда не скупится на беды, поражая нас своими щедротами, и в конце концов мы попадаем в его ловушку — привыкаем. На протяжении нашего исстрадавшегося, истерзанного века, исходящего криком боли и отчаяния, привычка к несчастью стала практически необратимой. Поэтому то, что произошло в Алжире, никого не могло поразить новизной: истребление людей во время последней войны, чудовищность концентрационных лагерей, мерзость атомной бомбы — все это и без того уже неотступно преследовало человечество по ночам. Как рассказать об Алжире после Освенцима, после Варшавского гетто и Хиросимы? Как сделать, чтобы то, что еще осталось сказать, могло быть услышано и не было поглощено этим огромным дьявольским облаком, которое столько лет витает над миром, не растворилось бы в привычном аду, которым ужас сумел окружить себя, да и нас тоже?
И тогда я понял, что могущество зла нисколько не поражает в обычных своих проявлениях, зато может привлечь внимание в иных, свойственных ему одному сферах: это человек и сны, бредовые сны, которые зарождаются сами по себе и которые я попытался облечь в определенную форму. Согласитесь, что этого нельзя было сделать посредством обычной манеры письма. Обратимся снова к «Гернике»: в этой картине нет ни одной реалистической детали — ни крови, ни трупов, а между тем она является воплощением ужаса. Пикассо лишь зафиксировал на своем полотне те или иные кошмары; разумеется, для него это не было обычным композиционным построением. Прежде всего, это отражало то, что он сам знал или предчувствовал; это были кошмары, преследовавшие и его вместе с другими людьми, но только он один сумел придать им лик, в котором с тех пор каждый узнает что-то свое. Да, он избрал перифразу, дабы обозначить то, что на самом деле не имеет имени, — «Герника», и это стало достоянием пробудившегося от сна коллективного сознания, вернее, было уже достоянием коллективного подсознания до того, как вышло из-под его кисти. В том-то и заключается главный смысл его деяния: он помог человечеству разрешиться от бремени снов, все остальное второстепенно.