— У Прево все его легкомысленные героини говорят это на каждой странице, — придумай что-нибудь оригинальнее, если ты хочешь мне нравиться.
Он ложится с ней рядом и целует ее в губы.
— Это за сигару, — говорит он.
И она задыхается от любви и счастья.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ — О ВЕСЕЛОМ САМОУБИЙЦЕ
— M-mes et m-rs! Я потрясен, я подавлен, я не нахожу слов, чтобы выразить все то волнение, которое почувствовал при взгляде на многолюдное блестящее общество, почтившее меня своим присутствием, пожелавшее удостоверить смерть столь незначительного существа, во всю свою жизнь не встречавшего к себе и сотой доли выпавшего ему сегодня внимания. Я растроган до глубины души.
Так начал свою речь Коростылев, стоя перед кафедрой в Зеркальном зале имени Клемансо, вмещавшей в себя до двух тысяч зрителей.
Чудак не преувеличивал. Все, что было блестящего, родовитого, чиновного в городе, — все собралось в этот вечер ради него. Блеск бриллиантов, оголенных плеч и лысин едва ли уступал блеску хрустальных люстр, многократно отраженных в зеркальных стенах. Сотни биноклей, лорнетов, очков, скрывая плотоядное любопытство и нетерпение, направлены были в ту сторону, где стоял широкоплечий, приземистый человек в дорожном сером костюме, в запыленных крагах, с добродушно улыбающимся скуластым лицом.
Тысячи рук приветствовали его плеском. Никогда еще никому не приходилось видеть столь счастливого самоубийцу. Более экспансивные бросали в него цветы.
Коростылев нагнулся, поднял алую розу, кинутую ему из ложи Ванбиккера чьей-то тонкой рукой, и продел ее в петлицу.
— M-mes et m-rs! — заговорил он снова. — Если только там, куда через час, а может быть, и раньше — я чувствую ваше нетерпение и не стану злоупотреблять им… Итак, говорю я, если там, куда унесется моя душа, она не потеряет способности чувствовать и помнить, — сегодняшний вечер, этот короткий миг моей жизни, запечатлится в ней навсегда, как самый счастливый. Я — жалкий изгнанник из своей страны, всесветный бродяга, не находящий себе нигде приюта, парий[10] — могу сказать перед лицом смерти, что люди, среди которых мне пришлось умереть, прекрасны, великодушны, высоки. Все они, как только я оповестил их о часе моей кончины, пришли ко мне, чтобы смежить мои веки. С благодарности начинаю я свою исповедь, с той же признательностью я бестрепетно и навсегда прерву ее револьверным выстрелом.
Чудак замолк на время, отирая платком вспотевший лоб. Зрительницы задохнулись от сдерживаемого волнения.
— Я русский, благородные граждане, — вскричал он, — я рожден в стране, где царствует кровавый большевизм, где ежеминутно проливается кровь, где дети убивают отцов, где голод и мор празднуют победу. Я родился в честной семье, я воспитывался в уважении к старшим, в любви к родине, в почтении ко всему, что поддерживает порядок, законность и веру. Я был добрым христианином. И в великую войну я, наравне с другими юношами своей страны, пошел проливать кровь. Я верен был долгу, верен был союзникам, верен был вам, прекрасные дамы и благородные кавалеры…
Бурные, рокочущие аплодисменты всего зала на время прервали речь Коростылева, но он с еще большим воодушевлением продолжал:
— Да, я знал, что такое долг, что такое верность, что такое присяга. Я чтил эти святыни, как чтите их вы. И когда началась у нас революция — я не изменил им. Но судьба судила иное. Тяжкие испытания постигли мою родину, в то время когда вы, леди и джентльмены, ликовали, празднуя блестящую победу. Но я не сдавался, я шел против лавины, и она задавила меня. Последние остатки нашей доблестной когда-то армии эвакуировались. Нужда и лишения угнетали нас, но пока вера жила в наших душах — мы боролись. Я жил в концентрационном лагере под Салониками, я служил лакеем в Константинополе, я продавал газеты в Праге, я таскал тяжести в Киле, я собирал виноград в Испании, я малярничал в Париже, я умирал с голоду в Берлине, но все же жил, потому что верил. Никому не было дела до меня, но я жил, потому что верил, что настанет час. А теперь, когда столько почтенных граждан заинтересовано в моей судьбе — я говорю «довольно». Потому что у меня нет веры, потому что Россия живет без меня, потому что Советы празднуют седьмую годовщину, и никто не поручится мне, что они не станут праздновать пятидесятилетия. Вот почему сейчас я бестрепетно подымаю руку, прикладываю дуло к виску и…
Сдержанный крик пронесся по залу, лица испуганно и жадно вытянулись, дамские руки зажали уши, и только один голос, прозвучавший особенно резко в наступившей колодезной тишине, голос Ванбиккера произнес отчетливо:
— Ерунда.
Широкая улыбка тотчас же растянула губы самоубийцы. Он опустил руку с револьвером и заговорил снова:
— Виноват, мне почудилось, что кто-то сказал «ерунда». Не есть ли это знак сомнения? Не есть ли это знак надежды для меня? Быть может, m-r имеет основание полагать, что Советы не доживут до своего пятидесятилетнего юбилея? О, в таком случае у меня достало бы силы ждать еще…
Но чей-то решительный, зычный бас перебил оратора: