Читаем Кто-то, никто, сто тысяч полностью

— Да, не распоряжаешься, потому что в актах основания банка это имя значится как имя банка, который был таким же созданием твоего отца, как и ты сам. И потому банк носит его по такому же праву, по какому носишь его ты.

— Ах так?

— Да, так!

— А деньги? Те, что отец в него вложил? Он оставил их банку или мне?

— Тебе, но вложенными в банковские операции.

— А если я не желаю их больше, этих операций? Если я хочу изъять деньги и вложить во что-нибудь другое, по своему усмотрению. Разве я им не хозяин?

— Но банк тогда лопнет!

— А ты думаешь, мне это не все равно? Говорю тебе, я знать о нем больше не желаю!

— Зато другим не все равно! Ты идешь не только против собственных интересов, ты идешь против интересов других людей — твоей жены, твоего тестя.

— Ничего подобного. Другие пусть делают что хотят, пусть продолжают держать там деньги, но свои я изымаю.

— То есть ты хочешь ликвидировать банк?

— Плевать мне, как это называется! Я знаю одно: хочу — понимаешь, хочу! — хочу взять свои деньги, и кончим с этим раз и навсегда.

Сейчас я ясно вижу, что всякий яростный спор, всякая словесная перепалка — это, в сущности, потасовка между двумя противоположно направленными волями, которые по очереди пытаются умертвить друг друга, нанося удар, отражая, снова нанося, будучи каждый раз уверены, что последний удар должен уложить противника; и так до тех пор, пока и та и другая воля не увидят в упорном сопротивлении врага, в жестокости его ответных ударов все более и более убедительных доказательств того, что настаивать бесполезно, потому что противоположная сторона не уступит. И самое здесь смешное — это настоящие кулаки, аккомпанирующие этим яростным, словесным или, лучше сказать, орущим кулакам, кулаки, инстинктивно поднятые к самой физиономии противника, хотя к ней и не прикасающиеся; а еще — зубовный скрежет, а еще — надменно вздернутые носы, и нахмуренные брови, и дрожь во всем теле! Выпалив свое последнее троекратное «Хочу!», я, должно быть, основательно подмял под себя Кванторцо. Я увидел, как он молитвенно складывает руки:

— Но можешь ты по крайней мере сказать почему? С чего это ты вдруг?

И когда я увидел этот жест, у меня закружилась голова. Я вдруг понял, что объяснить вот так, прямо сейчас, ему и жене, которые жадно ждали моего слова — он умоляюще, она испуганная и встревоженная, — объяснить причину этого моего непреклонного решения, которое должно было иметь для всех столь серьезные последствия, я просто не могу. Эти причины, беспорядочно теснившиеся у меня в голове, так истончились, так перекрутились от долгих мучительных раздумий, что были не ясны сейчас даже мне самому; к тому же гневное возбуждение вырвало меня из той области немеркнущего пронзительного света, который мрачно сиял для меня одного с тех пор, как я его открыл, света, которого не видели остальные, такие слепые и такие уверенные в себе благодаря привычной полноте ощущений.

Я сразу понял, что, открой я хотя бы одну причину, я сразу же покажусь непоправимо сумасшедшим — и ему, и ей; ну, скажем, хотя бы ту причину, что вплоть до последнего времени я никогда не видел себя таким, каким видели меня они, то есть я жил себе спокойно и приятно ростовщичеством своего банка, не будучи обязанным признавать это открыто. Когда же я наконец им в этом признался, это показалось им такой невероятной наивностью, что он реагировал на это до смешного яростной пантомимой, а она — непреодолимым приступом смеха. Так как же я мог им сказать, что именно эта наивность, показавшаяся им такой невероятной, и толкнула меня на мое решение? Ведь разве не был я ростовщиком, не обречен был им быть еще до того, как родился? И разве не вышел я на главную дорогу безумия, — отделив свою волю от себя, «выпустив» ее, как выпускают из кармана платочек, — когда совершил поступок, который должен был показаться всем непоследовательным, противоречащим самой моей сущности? И не пришлось ли мне в результате признать, что господин Витанджело Москарда может сойти с ума, но перестать быть ростовщиком он не может?

Именно тут, в этой точке я и был задет за живое, и так больно, что ослеп и ничего не видел; я знал одно, что ростовщиком я больше не буду, нет; я никогда не был им в своих глазах и не хочу им быть в глазах других; не хочу и не буду, пусть даже я заплачу за это разорением. Наконец-то во мне проснулось какое-то чувство, вот это самое чувство, и его поддерживала воля, которую только укрепляло во мне упорное противодействие окружающих, немое и непроницаемое, словно камень. И потому как только жена, воспользовавшись моим замечанием, набросилась на меня с требованием, чтобы Джендже оставил несвойственный ему повелительный тон, как только она начала размахивать у меня перед носом руками, в глазах у меня потемнело: я схватил ее за руки, встряхнул и, оттолкнув, швырнул в кресло.

— Да прекрати ты с этим своим Джендже! Я не Джендже, не Джендже, не Джендже! Пора покончить с этой марионеткой. Я хочу того, чего хочу, и как я хочу, так оно и будет!

Я обернулся к Кванторцо:

— Ты понял?

И в ярости вышел из гостиной.

Перейти на страницу:

Похожие книги