Протарахтел, гремя пустыми молочными бидонами, «студебеккер», прошла почтальонша. Соседская корова Горка почему-то остановилась у забора. Горка положила голову поверх забора, засунув влажную морду в промежуток между обломанных досок, и продолжила жевать. Часть старого забора закачалась в такт.
– Ну, пошла, дуреха! Сейчас повалишь все! Пошла! – Анатолий махнул рукой.
Воскресное сентябрьское утро, слышно, как по дворам собирается народ, переговариваются о своем. С крыльца видать вдалеке блестящий изгиб Волги. Многие отправятся на пристань – сегодня приходит пароход. Сахаров тоже пойдёт: на пароходе привезут и заказанные книги и журналы.
Почтальонша прошелестела назад, еле кивнула из-под платка. «Вот и месяц, как за сорок, кажись так и помру бобылем», – подумал Толя.
В этот солнечный денек в самом начале осени 1957 года уже битый час Сахаров сидит на скрипучих ступеньках крыльца. В старой школьной тетрадке в клеточку что-то старательно выводит химическим карандашом. Ого! Да там… Ну-ка, посмотрим.
«Жизнь – это чудная короткая тропинка где-то посередине пространства космической бездны… Однако сегодня мы поговорим о более приземленном, но не менее значимом для любого советского (зачеркнуто) человека…»
Неторопливо продолжалось сентябрьское воскресенье. Деревенские мужики с утра были уже навеселе. Нет у Сахарова этой беды, почти не употреблял «беленькую», даже и ни капли вот уже целый месяц: ни в праздники, ни в будни.
С шести утра к трактору, а вечером – занятия кружка или сразу домой… к книгам. Так шел год за годом. И в этот самый день, глядя в небо на собирающийся журавлиный клин, Сахаров осознал, что хочет и может, и обязательно напишет свой первый рассказ. Это будет пусть маленький, но правдивый рассказ о том, «что есть жизнь». Хотел он только написать так, чтобы получилось не сладковато-тягостно, как писали во всех известных ему журналах.
Ботинки на босу ногу. Горячий чайник на ступеньках крыльца. Да, вот таким светлым, прозрачным и теплым выдалось это сентябрьское воскресное утро. Механик колхоза «20 лет Октября» Анатолий Сахаров, сидя на ступеньках своей хибары, накинув на майку старый пиджак с дырками от медалей, писал свой первый в жизни рассказ.
«Наша жизнь в любое ее мгновение, в любом месте нашего проживания – не важно, город ли это или малая деревенька, скит отшельника или дворец х
Толя подумал и, послюнявив карандаш, еще раз уверенно зачеркнул это самое «чего-то». Не любил он эти прозрачные намеки на религию. Так уж был воспитан. Хотя…
«Человек с большим удовольствием заслонил своим «Я» все вокруг, но заслонил только в собственном сознании. Такое пренебрежение приводит к фатальному упрощению понимания того, что называется «мирозданием». Огрубевший взгляд стирает краски, убивает смысл и целостность отведенного нам отрезка пути, но никак не делает великое ничтожным».
На мгновение Толя задумался, машинально сковырнул башмаком камень, давно лежащий у самого порога. Под камнем оказалась пара жирных червей: они завертелись, пытаясь уползти. Глядя на них, Толя машинально отхлебнул кипяток, подвинул камень обратно и попытался закончить мысль.
«Нам словно отшибло память. Мы будто ослепли. Так почти все мы и живем – величайшие божьи (зачеркнуто) создания матери-природы, но составляющие собой часть почему-то совершенно жалкого человечества. Мой небольшой рассказ о простом человеке, который один раз смог увидеть наш удивительный мир другими глазами».
Толя перечитал последний абзац. Попытался критически оценить свои высокопарно-наивные рассуждения, и… ему стало не по себе. «За такое могут и привлечь», – подумал новоиспеченный философ и литератор.
– Ай, Толя, а? Дома ты. Что сидишь-то так? – у калитки переминался с ноги на ногу Андреич. Седой, как лунь, хромой мужичонка лет пятидесяти в кургузом пиджачке что-то бережно держал под мышкой.
– Того-этого, а я на пристань. Пароход приходит, сам знаешь. Потом пивка можно, того-этого, на площади. А? Я вот рыбку тут приготовил. Са-ам коптил, – скобля щетину, продолжал Андреич.
– Я – не. Занят. Хотя на пристани буду. Мне посылка приплывет из Ярославля.
– Ну… Да. Как знаешь. Ну так я пошел.
Андреич, видя, что Толя даже и головы почти не поднял, засеменил прочь на своих «рубль двадцать».