И с унылым видом — она ведь была из тех пылких и неровных натур, которые мгновенно падают духом, и уже ничто на свете, ни сама жизнь, ни борьба не стоят их внимания — снова принялась рассматривать «Портрет в черном», спокойно, молча, как прилежная девочка перед аспидной доской, погруженная в свои занятия. И на этот раз она не сделала ни одного замечания ни о надписи «Гойя» на перстне, ни о другой, на песке — «Только Гойя», — на которую я заставил ее указывать пальцем. Она никогда не делала о них никаких замечаний. Я полагаю, что ее молчание говорило о неодобрении. Но в то же время она воздерживалась от возражений. И мне представляется, что таким образом эта необыкновенно чувствительная и деликатная женщина выражала свое уважение к любви, которую она вызывала, сама того не желая. Потом она подошла ко мне, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Не отпуская мою руку, грустно сказала: «Спасибо, Фанчо, что ты сохранил меня навсегда молодой, и прекрасной, и такой жизнелюбивой в портретах, в рисунках и в „Обнаженной“ — мне хотелось бы, чтобы у нее было мое лицо, чтобы все знали, какой я была. В эти дни я думала лишь о том, как бы умереть или исчезнуть, избавиться от всех и избавить всех от зрелища моего упадка. Ты помог мне жить, — она указала на свои портреты, — и именно ты смог бы помочь мне умереть, оставить как-нибудь пистолет среди картин или… Не перебивай меня! Не говори, что это выглядело бы некрасиво. От чего умерла эта несчастная? От желтой неаполитанской! Насколько это лучше, чем умереть от обычной желтой лихорадки, как умирают в наше время». Смеялась она или плакала, я не мог разобрать, так я был ошеломлен, но вдруг, смахнув слезу, зависшую на самом кончике ресниц, она сказала: «Я не должна плакать. Ведь слезы могут испортить всю твою дьявольскую работу». И, подхватив мантилью, она пошла к выходу, однако на этот раз с бесконечной осторожностью, как выходят из комнаты, где остается спящий ребенок. Нашим спящим ребенком, которого она оставляла, была мысль о ее смерти.
(Гойя наливает себе другой бокал бренди. На этот раз он забыл налить мне. Он сбросил куртку и развязал галстук. Волосы потемнели от пота. И хотя его история печальна, рассказывая ее, он помолодел, он похож теперь на Гойю 1802 года. Не требуется больших усилий, чтобы представить около него Каэтану, полную благодарности и противоречивых чувств к этому смуглому, невысокому, но крепкому человеку, такому упрямому в своей несокрушимой верности.)
II