Еще один осколок разгромленной армии. Здесь бы мне сказать несколько слов о рассеявшемся войске хиппи, странных детях рациональной страны, не похожих на все иные человеческие продукты Америки, одно слово — хиппи…
Никто не знал, кто они, потому что были хиппи-сезонники (каждой весной миллионов шестьдесят молодых людей оказываются свободными от учебы, и многие из них отправлялись в пешие странствия, возжаждав всяческих необычностей), были хиппи-переростки (сродни русским бродягам начала века, которые естественно вмонтировались в разнородную толпу), были хиппи-философы (я помню, как в нью-йоркском Гринич-Вилледж один из них долго разглядывал меня сквозь очки в проволочной оправе, а затем сказал, что я слишком хорошо одет, чтобы сидеть и размышлять рядом с ним. Он не задирался, тщедушненький, он пытался понять, с чего это меня принесло сюда в такой беленькой водолазке), — были всякие хиппи, из них иные даже поднимали знамена политических митингов, боролись против вьетнамской войны, помните, как били их гаечными ключами и полицейскими дубинками, — все это вы знаете. Хиппи были все разные, и подонок Менсон, резавший людей и научивший своих девок резать людей (издана толстая книга-бестселлер о Менсоне — «Хелтер-скелтер», там есть фотографии зарезанной беременной актрисы Шарон Тейт), он ведь тоже звал себя хиппи. Иногда это бывало забавой, прорастало в моду (храню дома лоскутную рубаху — один из атрибутов хиппиевой униформы, словно шкуру теплого забавного зверя, сжитого со свету). Хиппи стали коммерсантами («О сэр, купите бусы, пряжки, зеркальца, значки-пуговицы — любая вещь за доллар!»), они наоткрывали магазинчиков и кафе, научились считать и стричься. Хиппи были разными, разными и остались; они уходили в йоги, в уличные философы, в грузчики, в торгаши, в сикхи, в ортодоксальную политику. Они растворялись в забурлившей Америке, словно фигурка из соли, — на поверхности остались манеры, моды, бороды и усы, как голос усопшего тенора на пластинке. Борцы, искренние, убежденные протестанты остались собой, о них нельзя говорить мельком, все мы немало знаем о борцах за социальную справедливость, о нелегкой их заокеанской доле; кокетливых говорильщиков же Америка безжалостно сожрала, проглотила, растворила в себе, расшвыряв по углам остатки.
…Мусорщик рассказал мне, что живут его друзья поблизости друг от друга — община аризонских йогов; размышляют, не мешая друг другу, самоуглубляются, сотворяя свои асаны, в пустыне тепло и есть несколько источников с чистой водой, и есть целые острова тишины. Он, Сурья Сингх Халса, желает мне успеха — ему пора ехать, потому что сегодня вечером у них встреча с одним из верховных учителей — гуру. Вот соберет он мусор из квартала и уедет в пески, где совсем неплохо — тихая жизнь в пустыне… Йог заулыбался мне на прощанье, все-таки он был американцем и умел улыбаться; «пикапчик» зафыркал и укатил, оставив меня наедине с кофе неподалеку от Финикса, странного города на юго-западе США, где умеют жить, зачастую не прикасаясь друг к другу. Даже улыбки могут разгораживать белыми частоколами. А ведь какой город в пустыне построили, какой город!
«Ну ладно, — подумал я там же, на шоссе среди кактусов, — Лас-Вегас остается городом начала, символом азарта, фарта, удачи, везения — много имен у чувства, заставляющего человека отождествлять колесо судьбы с рулеточным колесом. Чет — нечет, повезло — не повезло. Вся жизнь так. Ну ладно, повезло, а что дальше? Финикс? Финиш? Город у конца дороги? Зачем было город городить? Как же дальше?»
Мне вспоминались знакомые всем нам пенсионеры моей страны, устраивающие внуков на учебу, читающие шефские лекции, заседающие в различных комиссиях, консультирующие несговорчивых молодых, суетящиеся и тяжко страдающие, если их вырвать из ежедневной круговерти; я заскучал по ним неожиданно для себя в чужестранной пустыне. Вспомнил семидесятивосьмилетнего отставного генерала Васильева, неутомимо и охотно рассказывающего детям о штурме Зимнего. С такой нежностью подумалось о стариках, оставшихся дома.
Вчера я написал очень дорогому для меня человеку — Миколе Платоновичу Бажану, семидесятидвухлетнему мудрому и великому поэту, без общения с которым мне всегда плохо и пусто. Вспоминалось, как иногда Микола Платонович подолгу стоит на улице, ожидая всех, кто сегодня должен зайти, потому что замок на двери его подъезда порой защелкивается, — как же тогда быть гостям?
Что же вы так невесело доживаете, люди в пустыне? Неужели вся жизнь и вправду была ради ананасов с малиной — так вам же не всем это есть можно: доктора запретили. Страна вам не надобна или вы ей не нужны? Как же это так, чтоб столько заборов — и внутри дворов, и снаружи? Кто-то из нас очень все упростил — вы или я, простите уж…