От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.
В окнах редакции не сверкали снега-хитоны.
Вьюга, словно Кузмин[3], брала гаммы, бархатные, как снега.
От безутешных сверканий закатных «Шабли», будто в ресторане «Вена»[4], из-под кэк-уока пурги, будто белой пены шампанского, страшною негою румян зари влюбляли кого попало, страстно, настойчиво.
Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, – еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
Будил надежду. Говорил о невозможном.
Выводил голосом бархатистые гаммы и сжимал в руке корректуры:
«Не пробегаем ли мы огневой пояс страсти, как Зигфриды[5]? Почему древний змий оскалился на нас? Обнажаем меч и точно все ищем Брунгильду.
«Вот-вот с зарей пролетает она…
«Рассыпает незабудки. Дышит светами, дышит нежно.
«Будто в зелени, сочится медовым золотом безвременья, и деревья, охваченные ею, отмахиваются от невидимых объятий и поцелуев.
«Возметают ликующе зеленые орари свои, точно диаконы светослужения, – упиваются, дышат, купаются в ней, прогоняя полунощь».
Выскочил Нулков. Приложился ухом к замочной скважине, слушал пророчество мистика-анархиста.
Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волоса его, вставшие дыбом, волновались: «Об этом теперь напишу фельетон я!»
Мистик-анархист говорил, вскочил, тьму заклинал и молил, и высоко вздернутые плечи, и лицо-жемчужина, и длинные пряди волос – море желтеньких лютиков – точно гасли в наплывающем вечере.
Вьюга – клубок парчовых ниток – подкатилась к окну: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных космачей и улетел в небеса. Из-за забора встали гребни седин и разбились волнами о небеса. Из-за забора встал ряд снежных нитей и улетел в небеса.
Но он низвергся. Лег под ногами в одну звездистую сеть.
И опять взлетел, и все пропало…
Адам Петрович, ища разгадки, пришёл к мистику-анархисту: словами заткали его, точно громадными полотнами.
Так красивая ложь оплела паутиной его тайную встречу.
Пред ним стоял мистик и прыгал в небо. Но полетел вниз. И красиво врал.
Адам Петрович брезгливо прищурил глаза: из огневых янтарей, задрожавших в окне, сверкнул ряд колких игол и уколол небеса.
Очи зажмурил.
Иглы пересеклись, ломаясь, в одну звездистую сеть.
И очи открыл: и все пропало…
Очи открывал, закрывал: иглы ломались, метались, как тонко отточенные золота лезвия.
Мед снежный
Адам Петрович возвращался от мистика-анархиста.
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на мостовой.
А уж на стене скользила еще одна тень, а за ней поднималась еще.
Все двойники и вырастали, и таяли, и уплывали вперед.
Вырастали, таяли. Таяли, вырастали.
Так шел он, окруженный кучкой призрачных двойников. Так шел он с ватагой белых стариков. Так шел он, окруженный хладными роями – старинными, неизменными, вечно-метельными.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли – таяли, вырастали.
Кружевные крылья лунной птицы изорвали мечи набежавших тучек; ветер сдул бледную шапочку одуванчика, развеял пух. Развеял ветер.
Луна померкла.
Так: он думал, что странные слухи клубились по городу.
Бледный ток метущий оседал мягко: как снег, в сердца декадентов; их слова зацветали стразами и отгорали.
Декаденты бросались по городу, ужасались и восхищались. Козловод Жеоржий Нулков крутил в гостиных мистические крутни.
Смеялся в лукавый ус: «Кто может сказать упоенней меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновения и сварить из них мистический суп?»
Над ним подшутила метель: «Ну, конечно, никто!»
Схватила в охапку: схватила, подбросила – и подбросила в пустоту.
А стаи печатных книг вылетали из типографий, взвеянные метелью, проснежались непрочитанными страница-ми у ног прохожих.
Так он думал.
Да.
Темные чувства – осы – роились у сердца.
Алый бархат крови стекал с распятия, где ужас небытия распинал и пригвождал. Царь в алый шелк своей крови облекся.
Кто-то то отвергал его душу, то вновь призывал, – покрывал, словно багряницей.
Словно протягивал губку с уксусом: «Кто может Тебя снять со креста?»
Приникал к Распятию, и Распятый: «Ну, конечно, никто!»
Кто-то, милый, снял с кипарисного древа, нежно поцеловал и бросил под ноги горсти гвоздей.
Пусть тысячи колких жал вопьются в бедные ноги, орошаясь пурпуром крови.
Думал.
Декадентская общественность воевала с миром.
Социал-демократ убегал в анархизм; кучки анархистов ломились в мистику; большой, черный, теократ, как ассирийский царь, примирял Бога и человека.
Все они глумились над социал-демократами:
«Мы-то левее вас!»
За чаем бросали словесные бомбы, экспроприируя чужие мысли. Все они забегали влево, пропадали за горизонтом, купаясь в мистике, и восходили, как солнца, справа.
И ватага мистиков росла, все росла, бездельно шатаясь друг к другу и поднимая метель слов.
Думал.