Евстигней не шутил, когда проводил границу между «диаконством и протодиаконством». Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царевых «птенцов» подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою «планиду» и терпеливо ждал.
Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотты, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, легкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда настороженные уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Петр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чем-то его надуть.
Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренне. Он даже верил, что старается не для Петра, а для «родины». Но царю было ясно его стремление «обелиться какой угодно ценой». Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Петр был всегда начеку.
И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
– Большого ума сей человек, польза нам от него немалая. А как взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
Александр Данилович неопределенно помялся.
Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить все, чему научил его светлейший, наступила.
– Обидно, – по-ребячьи всхлипнул он, – что вы, государь, для верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете…
Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы – Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон[91] – и неосторожно продолжал:
– Все у нас новое… И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределен, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
– Как куда? Иль нету сына у меня?
– Нету! – завопил Мишуков. – Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, все расстроит. Погубит Россию!
– Правду режет, черт рыжий! – негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
Петр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренне, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
– Молчи, хам!
Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
– Сего не болтают на людях… А за правду – спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам все знаю про сына, однако – спасибо…
Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
– Так его, Варенька! – подзадоривал царь. – Вы что же, господа Сенат, робеночка непорочного забижаете?
Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
– Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Петр Алексеевич!
Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности легкой, как бы воздушной. От всей фигуры ее и от скромненького платья веяло совершенной физической чистотой, чем-то уютным, трогательно ласковым, девственным.
Когда умолк смех, она поклонилась государю:
– Царица вас ищет, мой суврен.
В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стеганым одеялом. Ее похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.
Петр заботливо склонился над женой и поцеловал ее в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое желтое пятно.
– Что, матка, тяжко?
Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.
– Вот так, Петр Алексеевич.
– Держу, матка… И тебя держу, и младенчика нашего.
Слово «младенчика» он произнес с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребенка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.
«Мой, мой, мой! – млея от счастья, повторяла про себя царица. – Пускай тешится, когда придет блажь, с Арсеньевой, с полковницей-вертихвосткой Авдотьей Чернышевой[92], с полонной женкою Анною Крамер[93] – с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила… С ними забавляйся, муж мой, а любить – меня одну люби».