-- Ну, как знаешь. Прощай тогда и возвращайся в Сибирь как только сможешь, найдешь в себе силы и услышишь, что она зовет тебя. И поклонись своей матери, -- он с силой хлестнул коня плеткой и тот с ходу перешел на галоп, поскакал вслед за уходящим караваном.
-- От кого передать поклон? -- крикнул Сейдяк, обернувшись, но ответ не долетел до него.
БЛАЖЕНСТВО ОБРЕЧЕННЫХ
Суматошная московская жизнь не прекращалась ни на один день. Ни каждодневные казни, ни набеги крымского хана, ни ссылка бояр, казалось, не могли смирить, заставить жить иначе, запереться в домах или совсем покинуть город его многочисленных обитателей. Мало того, ежедневно в Москву прибывали десятки, если не сотни, дворян, стрельцов, ремесленных умельцев, крестьян и просто оборванцев, которых влекло сюда что-то притягательное, сладостное, желание быть приобщенным к делам, здесь творящимся. И все они исчезали, растворялись меж слобод, усадеб, княжеских дворцов, а назавтра выходили на кривые, мощенные плахами улицы, уже ощущая себя едва ли не старожилами: так же бойко толкались, дрались, спешили по своим, лишь им известным и понятным, делам, полупрезрительно поглядывая на сидевшего на возу мужика, только что въехавшего через городскую заставу, и от удивления и необычности всего увиденного широко раскрывшего рот.
-- Эй, дядя, ворона влетит, -- орали ему на ходу шустрые мальчуганы.
-- Гляди, шею сломаешь, -- вторили сомлевшие от тяжкой ноши на плечах мужики.
-- И откудова они только прутся... -- брезгливо поджимала губки выглядывающая из-за занавеси возка чванливая боярыня.
А мужик, плохо соображая, куда он попал, забывши, зачем ехал, глазел, не пытаясь скрыть изумления, по сторонам, слышал и не слышал колкие выкрики и почти не правил захудалой лошаденкой, которая сама по себе включалась в уличное движение, влекомая им, как речной водоворот втягивает сухие ветви, несет древесную кору, сухие листья, направляя их все дальше и дальше от берега в огромное, бескрайнее море, где тем и суждено будет утонуть, затеряться навеки.
Так и московские улочки, покрутив, повертев приезжих и коренных жителей, возы, повозки, кареты, пеших и конных, сталкивая и соударяя их друг с дружкой лбами, боками, цепляя за одежду, оглобли, тюки с поклажей, заставляя браниться и ссориться, в конце концов выносили к стенам Кремля, а оттуда -- на главную московскую площадь.
И тут... и тут мигом смолкали гомон, ругань, крики, смех и бабий визг. Руки сами тянулись к шапкам, поднимались ко лбу, и осеняли себя москвичи и прочий люд широким крестом, широко распахивались, тая ужас, глаза, застывали дыхание и кровь, горячая московская кровь стыла в распаренном от людской давки теле, и вся толпа, прекратив малейшее движение, цепенела, уставившись на широкий помост в центре площади.
А там, на помосте в чурбак дубовый воткнут огромный топор и рядом стоит в красной рубахе, чешет волосатую грудь детинушка роста саженного, зубы скалит, ждет, когда приведут к нему мученика из подвала темного, по рукам, по ногам железом скованного, железом каленым пытанного, все как есть на духу рассказавшего, друзей-товарищей, мать-отца оговорившего.
Рядом с помостом сидят на креслах узорчатых, бархатом красным обитых, сам царь Иван Васильевич с сыновьями, с любимыми боярами. Бояре те, как лист осиновый, дрожмя дрожат, молитву шепчут. А ну, как на них царь глянет, взгляд на ком остановит, да спросит тихонечко, шепотком сумрачным: "А мне про тебя, такой-сякой, говорили-сказывали в застенке пыточном злодеи, к смертушке приговоренные, будто бы ты с ними в сговоре был, мед-пиво из одного ковша пил, речи дерзкие против меня держал. А пойди-ка, мил дружок, на место лобное, попрощайся с народом московским, поклонись на все четыре стороны, да положи головушку свою на чурбак-плаху палачу под топор".
Есть ли, нет ли вины за боярином, а не смеет на царя Ивана Васильевича глаз поднять, сидит, как курица мокрая на насесте, об одном мечтает-думает, как бы скорее домой заявиться, двери, ворота на засов крепкий запереть, жену, детишек к груди прижать, еще одну ночь в мягкой постели поспать.