Бездонные его карманы были наполнены старыми монетами, куском заговоренного цадиком янтаря, обрывками поганых еретических рукописей и пергаментов, и всяких письмен, найденных на задворках синагог, обломком старой камеи, талисмана, мелко исписанного книжником, испещренного заповедями или анафемами, чудными именами ангелов, изображениями чертей на куриных ногах.
В торбе – опять же черепки с письменами, щеточка – перо гуся, длинный заржавленный нож с деревянной ручкой.
Гордый порэш[49]
, он ненавидел простецкий люд, услужающий Господу бездумно, как скот. От рожденья подверженный меланхолии, ни с кем не вступал в разговор, слова, бывало, не вымолвит, постился всегда в одиночку, субботу справлять ни к кому не ходил, на всякие там «шалом», «добрый вечер» – либо не отзывался, либо, если уж вынужден по обстоятельствам поручковаться – зло и молча подавал холодную влажную узкую ладонь.Отыскав синагогу в местечке, начинал в ней метаться, как медведь на цепи, от стены до стены, горбился, в кровь искусывал свои тонкие губы, проглатывал, как большие куски, абзацы молитвы, давился ими – вена вздувалась и подрагивала на виске. А то как-то пристал к нему благостного вида еврей, самолично, может, раввин, сразу с кучей расспросов: кто, мол, откуда и куда направляется, по какому насущному делу… Шимэн вздрогнул, встрепенулся всем телом, сдвинул брови и высокомерным взглядом смерил того с головы до ног, буркнув сквозь зубы, не умея скрыть неприязнь:
– Откуда… Куда… Оставьте вы меня в покое!
– Но субботу вы здесь проведете?
– Нет, не здесь… Да вы тут все и представления не имеете, что такое суббота и когда она наступает… Своими бы заботами обеспокоились!
Обычно Шимэн старался, войдя в синагогу, сразу оказаться у сфойрим-шанка, у книг, брал что-нибудь по каббале, подносил пожелтевшую от сроков страницу вплотную к глазам и так застывал на долгие иногда часы, неподвижно, окаменев, только тяжело сопя или всхрапывая, или вдруг, случалось, как мертвец, побледнев. В день и час будничный, когда прошмыгнуть удавалось, взбегал по деревянной какой скособоченной лестнице в эзрэс-ношим[50]
, запирал за собой дверь на щеколду, потом подпирал еще тяжелым дубовым пюпитром или массивным штендером, чтобы, значит, никто ни ногой к нему. Стаскивал с ног полпудовую обувь и расхаживал босиком и на цыпочках: внизу чтоб не услыхали. В полукруглые узкие окна лился белый прохладный чердачный свет, пахло пылью, испареньями воска, нафталином, субботней женской одеждой. Здесь могла оказаться и забредшая, сдуру вскарабкавшаяся коза, безголосая от одиночества и страха и с рыжей, в пыли, бородой. Отрывисто и монотонно тренькал сонный сверчок. Птичья стайка кружила и рассаживалась на страницах разодранной книги, тюкая блестящими клювиками в черные буквицы. Шимэн, несколько недель уже не молившийся основательно, истово, облачался наконец в желтый, сплошь залоснившийся талес турецкой работы и озираясь – не вошел ли кто? – закреплял потрескавшиеся тфилн. Потом, подмигнув, подавал знак воображаемому сар-атфилэсу[51].Молитвы Шимэн знал все на память, быстро-быстро прошептывал их, то опасливо и покаянно, падая, как в Йом Кипур, на колени, а то вдруг посредине гэбэйта принимаясь разглядывать свои плоские белые ногти, часто кивая головой и – «да-да-да» – с самим собой разговаривая:
– И мир древний, значит, и мир нынешний – от всего этого отстранились, да? Все возложено на меня одного? Но подите найдите-ка поганого сего Сатану, а может, он прикинулся возчиком – песок перевозит?
Надолго задумывался, всматриваясь в даль, в черную точку, шевелящуюся там, в поле, над которым плавают и уплывают облака. Различив пахаря, идущего за волом, догадывался, что уже высевают озимые и скоро наступят Йомим-нэроим – Дни трепета.
В этот раз, почти усыпая после многих ночей без сна, отощавший, оголодавший до обмороков, с онемевшими, точно отнятыми руками и ногами, он тупо и путано думал о том, что хорошо бы уйти на край земли, на берег моря. Сел на пол – и увидел сон: в желтых песках посреди пустыни высилась башня с тремя пристальными глазами; лев, огромный как дом, распахивал зев и со злобой, поглощающей всю окрестность, ревел и плевался слюной огненной, рык его доносился надрывно и мощно:
– Горе, Шимэн, горе тебе, ибо ты осквернил мое имя! Разгуливаешь по свету и женщин бесчестишь! Горе, горе тебе!
Шимэн вскочил, как от укуса, в холодном поту, ощущая всем телом ужас, проникающий внутрь, как сквозь сито, сквозь поры. Отпрянув от увиденного – понял, что визия эта не что иное, как происки нечисти: это всё Ситрэ-Ахрэ, всё их царство поганое напускает на него чары, дабы искусить, совратить, покрыть грязью и погубить его.
Солнце было на сходе. Наполненное огнем, оно опускалось между кронами двух дерев. Воронья стая кругами носилась над каменной ветряной мельницей, тяжелые птицы сталкивались на лету и, как по сговору, разлетались в разные стороны, истошно каркали – и страхом веяло от их крыльев, вековечным страхом перед настающей ночью и ее призраками во тьме.