Шимэн разговорился! В первый раз за столько лет… Слова сыпались быстро и дробно, мысли вылетали комьями, кусками – так разговаривают во сне. Он что-то пытался объяснить, метался по дому, расшагивая взад и вперед, умолкал и опять начинал проповедовать, глядя куда-то рассеянным, плохо видящим взглядом. Мозг был как из песка, пересыпался, не мог собрать себя, а уста – тонкие, благородного очертанья, но искаженные долгим молчаньем, – уста говорили. Говорили, казалось, помимо воли их обладателя, и повествовали о мимолетности земных забот, о нездешних совсем именах и предметах и – без всякого перехода – о Пэйсэхе, который все празднуют вовсе не так, как положено, о том, как трудно порой отделить сон от яви… Все во Вселенной вертится, и в круговерти той невозможно взору на чем-то остановиться…
Старик пыхтел все чаще и чаще, наполняя комнату густым белым дымом. Лицо его побагровело, покрылось испариной. Он приподнял другую бровь. Голос его стал хриплым, как если б от страха, а тень на стене раздвоилась, огромная и пугающая, и казалось, что она улыбается.
– А? Значит, ты обитаешь в мире призраков? А? Сам с собой разговариваешь и сам не знаешь, про что говоришь? Все вокруг – только видимость, а? Ничего достоверного, настоящего? А?
– Нет… Ничего…
– Всем чего-то да надо, а у тебя все уже есть? А? Ходишь-бродишь, себя не находишь, а?
– Не нахожу…
– Ладно, хватит прикидываться! – старик пятился, двигая руками и бровями. – Тут и слепому ясно, что ты – мертвец… Расстегни капоту – там привидение в саване…
Дверь за Шимэном хлопнула. В овраге, в темном, как отверстая бездна, пространстве чернели вздернутые ввысь макушки тополей. Дальше, за лесом – шумел, пенисто струился ручей. Шимэн поднял воротник и, весь как-то съежившись, начал спускаться. И ветер, напущенный на него темнотой, подхватил его, словно огненный шквал, и понес под гору, разрывая тело с урчанием и воем, как свора собак…
Пожар
– А
могу я вам, йидн[53], историю рассказать? Не сказку из книги, а быль. Много лет я хранил ее в тайне, но сейчас, в этом жалком приюте, на охапке соломы, с которой мне уж не встать… Да, евреи, я чувствую, что отсюда меня вынесут на тахрэ-брэйтл[54]. И не подобает человеку правду в могилу с собой уносить. Послал бы я за ребе с его подручными, чтобы все здесь записали дословно, но у брата моего, знаете, дети остались и внуки, и не хочется, чтобы им стыдно было. А история вот какая.Родом сам я из Йонева, что под городом Замосьцем. Местечко наше называли вотчиной короля Голытьбинского. В самом деле, богачей там у нас не много. У отца моего, олэвх
ашолэм, было семеро нас, но пятерых позже не стало – выросли крепкими, что твой дуб, и разом, как по сговору, покинули свет. Три сына и две дочери. Что к чему – толком никто и не понял: подхватили лихоманку – и в дальний путь. Когда младшего, Хаим-Йойнэлэ, похоронили, мама начала таять как свечка. Болезни у нее не нашли. Просто легла в кровать и перестала есть. Соседки, бывало, заходят, спрашивают: «Бэйлэ-Ривке, что с вами?» А она: «Ничего такого, хочу умереть». Приводили врача, пускали кровь, ставили банки, пиявки, заговаривали от сглаза, натирали – не помогло. Помаялась пару недель, вся высохла, мешочек костей. После видэ[55] подзывает она меня и говорит: «Лейбуш, братец твой Липэ всегда сухим из воды выйдет, а тебя мне жаль». Дело в том, что отец меня не любил. За что – не знаю. Липэ, тот был повыше меня, в мамину родню, голова у него больше к ученью пригодна была. Но правда, учиться он не хотел. Я-то, скажем, очень хотел, а что толку: в одно ухо, бывало, влетит, в другое вылетит. Все же я и сейчас еще помню немного из Хумэша. Ну, забрали меня из хэйдэра. Братец Липэ был настоящей, как у нас говорили, виньеткой, а я, извините… Если брату случалось чего сглупить, отец отвернется, бывало, и не заметит, а то и подхвалит даже, а меня за любую промашку лупцевал беспощадно. И рука у него, да не зачтется мне в грех, была тяжеленная. Залудит – предков возвидишь. И сколько я себя помню, бил он, бутузил меня. Чуть что – снимает ремень и давай, так что полосы по всему телу. Ни единой малости не прощал. В бесмедреше[56], известно, мальчишки всегда балуют, за молитвой толкаются. Стоило ж мне какой «омэйн» пропустить – в ухо. Дома я делал самую тяжкую работу. У нас была ручная мукомолка, так я напролет днями рукоятку вертел. Водоносом был, дрова рубил, топил печь, чистил нужник. Пока мама жива была, заступалась, как могла. А когда умерла, стал я в доме совсем наподобие пасынка. Обидно мне было, конечно, но что я мог? Братец Липэ тоже не прочь был поездить на мне. Лейбуш, подай то, Лейбуш, убери это. Вожжался он с подмастерьями, выпивал с ними. В шинке своим был.