Я тщетно прогуливался вечером мимо дома Делесталь или, сидя в фиакре, наблюдал из-за спущенной шторки за окнами особняка и за входной дверью – я ни разу даже мельком не увидел дорогого силуэта Мадлен.
Но зато я имел удовольствие неоднократно видеть самого Делесталя.
Потом настал день, когда я, придя к знакомому дому, нашел его сумрачным и безмолвным, с наглухо закрытой входной дверью и окнами, замазанными мелом. Вскоре я услышал, что «супруги Делесталь уехали в свой замок». Я не дождался от Мадлен ни одной строки; она не подала мне и признака жизни. Субъект с седеющими баками был прав: Мадлен умела держать данное слово.
В чувстве первой, юной любви таится столько сладостного опьянения, столько скрытого наслаждения, что я не особенно страдал, даже несмотря на всю напряженность и безуспешность своих надежд и ожиданий. А ждал я долго: прошли недели и недели после памятного свидания на улице Боккадор и упорного молчания Мадлен.
Меня вероятно поддерживало горделивое сознание, что я замешан в романтическое приключение; то, о чем я так страстно мечтал в отрочестве, и это сознание поддерживало мое чувство, как лихорадка фиктивно поддерживает силы больного.
У меня было приключение… и какое приключение! Тут были и маскарад, и ужин в ресторане, и тайное свидание, на котором застал ревнивый муж… Я сразу познал острую прелесть неопределенности, неги и опасности. Будучи несведущим в жизни, как сущий младенец, я сразу попал в сложное сцепление ярких человеческих страстей. И, несмотря на свое смятение и крайнюю застенчивость, я благодаря своему воспитанию сумел настолько ловко держать себя, что ничем не выдал своей растерянности и неопытности, а наоборот сумел с достоинством выйти из крайне неловкого и затруднительного положения.
И это сознание преисполнило меня гордости. Но, когда я понял, что Мадлен не только для вида, но на самом деле покинула меня, то этой бесплодной гордости оказалось недостаточно, чтобы заполнить всю бездонную печаль и страшное чувство одиночества.
И, оставшись один, не нуждаясь больше в поддержании внешнего декорума, я превратился в того слабого ребенка, каким я был в действительности, и предался страшному и безнадежному отчаянию.
Я очень страдал, с каждым днем страдал все сильнее и сильнее, по мере того, как в моей душе все сильнее и сильнее утверждалась уверенность в том, что я покинут.
День шел за днем, но я не находил ни желанного душевного покоя, ни забвения. Наоборот, с каждым пройденным днем я все сильнее чувствовал свое горе, инстинктивно стараясь хоть в нем найти долю острого наслаждения.
Но такое состояние не может пройти безнаказанным; отразилось оно и на мне: я стал крайне нервным, раздражителен, болезненно впечатлителен, похудел, побледнел, ослабел – одним словом, пережил все муки несчастной любви. Но когда их испытываешь в двадцать лет, то это тоже своеобразное наслаждение.
В этот год предстояла очень поздняя Пасха. Было решено, что я проведу Святую у де Тенси. Я поехал без всякого желания и без малейшего настроения, исполняя лишь родственный долг. Мне было трудно вырваться из своего одиночества; как это ни странно, но я привязался в нему и втянулся в горькое ощущение своих страданий.
Меня смущала мысль внести в свою семью свои тайные сердечные огорчения, да и делиться ими я не хотел и не мог, тем более что знал, что хотя де Тенси и крайне сердечные, добрые люди, но уже одна разница лет много значит, и они уже неспособны понять меня и сочувствовать моим страданиям. Их молодость, яркость чувств – все это было в далеком прошлом. Непосредственность исчезла безвозвратно, уступив место холодному анализу и критическому отношению ко всему окружающему. Нет, я не мог открыться перед ними; я должен был свято и крепко беречь свою тайну.
Но я предчувствовал, что мое непривычное состояние не может укрыться от их бдительных, любящих взоров, что они заметят происшедшую во мне перемену и станут осаждать меня целым роем заботливых, нежных, но крайне докучных допросов и расспросов.
И я не ошибся. Тетушка приехала встретить меня на станцию и тотчас же воскликнула:
– Господи, что с тобой, Филипп? У тебя такой вид, точно ты только что перенес тяжелейшую болезнь!.. Да что же с тобой, дитя мое?..
И ее любящий, материнский взор встревоженно впился в мое лицо, стараясь прочесть в моих глазах причину моей бледности, худобы, моего удрученного и подавленного вида. Она не решалась спросить: «Был ли ты благоразумен?» – но я сразу прочел этот недосказанный вопрос в ее встревоженном взоре. Ведь я знал, что она любила меня, как родного сына.
Какое безграничное счастье увидеть родные места, любоваться видом широко раскинувшихся душистых полей, рощи в отдалении, быстрым течением знакомой извилистой речки, всеми теми памятными местами, среди которых я провел все свое детство, отрочество, юность. Я плакал, снова очутившись в знакомой дорогой обстановке, плакал и не стыдился этих слез, и не удерживал их, хотя не мог бы сказать: почему и зачем плачу?