И во время этого разговора, в том красноватом свете предвечерья в канун субботы, снова вернулась ко мне уверенность, что судьба моя это судьба одиночки, и только смерть может быть спасением от этого, и ожидания этого конца, ибо только так можно объяснить, почему я не борюсь с такими ужасными трудностями величия, возложенными на плечи одинокого гения.
Войдя в дом, я тут же позвонил доктору Иакову. Хотел услышать его голос. Это был канун субботы, и он уже не принимал, и я мог лишь вернуться к нему в клинику через два дня.
Я стою на пороге смерти, – сказал я ему, стоя на пороге клиники, слабым, но торжествующим голосом. И снова я рассказал ему все, что он уже знал. Я, несомненно, получал удовольствие, рассказывая ему всё снова. Я видел фиолетовые вены на его лысине, которую по сторонам окружали седые редкие волосы. Я видел его щеки, покрытые тонкой сетью красных жилок, скопившиеся за годы складки на его шее. Он снова посадил меня на диван, склонил голову, проверяя мой пульс на ноге. Выслушал дыхание. Я чувствовал себя участником какого-то тайного обряда, отдающим свою судьбу в руки того, кто не только может сказать мне, что будет, но главное, что делать. Он молчал. Затем, как обычно, медленным голосом сказал:
– Ничего у тебя нет. Ничего с тобой не случится. Ты будешь жить. Долго.
Снова помолчал. Довольно долго, хотя я не смотрел на часы. Потом встал и направился к запертой двери, которую я раньше и не заметил, открыл ее, пригласил меня войти вместе с ним движением головы. Он был ниже меня более чем на голову. Но это я себя чувствовал маленьким, низким, идущим за ним. Он открыл запертую дверь комнаты и вошел в нее передо мной. Комната ничем не отличалась от полутора комнат, которые были мне знакомы, или от холла и закрытой веранды. Старая. Выцветшая. Куски извести свисали со стен. Это была не бедность, а заброшенность. Окна не было, потому свет шел от оголенной желтой лампочки. Совсем дряхлый шкаф с полками был прислонен к желтовато-белесоватой стене. Напротив несколько стульев, поставленных один на другой, словно бы кто-то их поднял, намереваясь мыть пол, и так и не опустил. Он высвободил два стула, на один тяжко уселся сам, на другой указал мне. Руки его были, как обычно сложены на дневнике, лежащем на коленях.
– Слово это – детерминизм, – сказал он мне, – все заранее предопределено. Все причинно. Все ведется по порядку – причина и результат. Но вопреки этому ты должен думать, что ты сделаешь то, что хорошо. И чтобы это сделать, проверь сначала, что для тебя – хорошо. Не торопись. Все равно, даже если ты будешь медлить, все будет происходить само собой, по порядку. Твоя приверженность к предыдущим размышлениям, к взвешенности ничего не остановит в цепи причины и результата.
Затем он рассказал то, что затем часто повторял, когда я приходил к нему с идеей быстрого изменения моей жизни. Рассказ о сыне, дочери и жене его, чьи фотографии были развешаны на стенах комнаты. Даже не упоминал их имен. Но даже если и упоминал, я их запомнил лишь как сына, дочь и жену. О дебильной дочери, о сыне, который покончил собой, и первой жене, которую оставил, чтобы перейти в дом второй. С ней он познакомился, когда они уже были в возрасте и не могли иметь детей.
Свою квартиру он оставил под клинику, дабы провести остаток старости в ожидании больных. И перешел жить в квартиру второй жены, принадлежащую на самом деле не ей, а ее родне, а у него право жить в ней, пожизненное право гостя.
– Ведь все, что я сделал, и называется – умереть, – сказал он мне, – люди делают такое в жизни. Они не обязательно должны умереть, чтобы не быть. Они находятся много лет на этой земле не живыми.
Я слушаю и молчу. Не знаю, что сказать. И вдруг слышу себя со стороны, рассказывающего ему то, что никогда никому не рассказывал. Я рассказываю ему о моих обмороках, о том, что время от времени я теряю сознание, о том, как меня мучают кошмары, тело мое сотрясается, и прихожу в сознание со страшной головной болью.