В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течёт разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.
— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлёбывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!
— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растёт трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!
— Всё оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.
Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течёт разговор. Словно в давние времена.
— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распёк: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»
— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.
— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?
Бунин помолчал, перевёл взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далёким рёвом и грохотом двигались автомобили, и добавил:
— Ах! Живёшь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжёлая, калоши…
Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн
— Как мало мы ценили всё это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убеждённостью сказал Куприн. — Чернили Россию за её азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!
Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.
— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Всё в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти чёрные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…
— Не согласен, Иван, — тяжёлым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!
Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.
— Ян! Тебе вредно нервничать, — твёрдо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждёт срочная работа.
— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелёва на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжёлом психическом состоянии… Надо его спасать…
— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.
— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алёшка Толстой…
Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдалённо подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слёзы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шёл к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.
«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнёшь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.