Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трёхлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его извёстку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошёл в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворённой.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспечённого подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.
Днём ещё кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть её, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошёл, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А ещё потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А всё-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь её, проведёшь от двух крайних правых звёзд линию вверх, упрёшься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!
Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живёшь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точное понарошку, точно развёртывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»
3
Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелёва.
Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелёв выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелёв пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе своё горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.
Ранее, в 1910-е годы, Шмелёв никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелёва-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.
— Вот вы и в Париже… — с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелёву Бунин. — Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…
Шмелёв поглядел на него налитыми слезами глазами.
— Париж… — медленно сказал он. — Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…
— Полно, Иван Сергеевич, — не выдержал Куприн. — Пожалейте и себя и нас!
— Нет никакого Парижа! — почти кричал Шмелёв. — Пропал Париж, вот и всё! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных — в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Всё было, да на чёртовой мельнице в пыль пошло!