«В случае моей смерти прошу:
1. Похоронить меня по христианскому обряду с наибольшей скромностью.
2. До могилы меня никому не провожать.
3. Панихид по мне не петь.
4. Речей надо мной не говорить и статей или воспоминаний обо мне не писать.
5. Если у кого есть мои письма и портреты — сжечь их.
6. У всех, кому сделал зло или какую неприятность — простить меня.
7. Всем же попутчикам в жизни принять — глубокую благодарность.
Это завещание сегодня хранится в фондах Российской государственной библиотеки. Оно не оговаривает судьбу имущества и авторских прав, но человеческую волю ушедшего выражает вполне определенно. И почему бы не предположить, что эта воля — в той мере, насколько это было возможно, — выполнена, что именно поэтому похороны были (по писательским меркам тех лет) скромные? А совсем не потому, что Куприна так и не простили, как полагали его собратья-эмигранты.
В остальном же, конечно, официальный обряд был полностью соблюден. 26 августа в 13.00 гроб был выставлен в Большом зале Дома писателей им. В. В. Маяковского в Ленинграде[80*]
. Рядом с ним, смущаясь от присутствия почетного караула и публики, сидели оцепеневшая от горя Елизавета Морицовна, Мария Карловна, Анастасия Давыдовна Щербова... Из ленинградских писателей присутствовали Михаил Зощенко, старые сотрудники давно не существующего журнала «Мир Божий» Константин Диксон и Иосиф Любарский. Из Москвы приехали Константин Федин и Владимир Луговской. Прощание продолжалось до вечера, причем Мария Карловна вспоминала, что гроб почему-то вдруг перенесли в другой зал, очень маленький, началась давка, и многие так и не смогли проститься с любимым писателем.На другой день там же состоялась гражданская панихида. Председатель комиссии по похоронам Михаил Слонимский (который в 1919 году плакал, узнав, что Куприн ушел с белыми) вспоминал, что лучшие музыканты прощались с Куприным музыкой Баха, Генделя, Гайдна, Бетховена: «...в гробу лежал худенький человек с кротким, умиротворенным лицом, и при взгляде на него вспоминался герой “Гранатового браслета”, однолюб и мечтатель»[421]
. Потом Елизавета Морицовна с Марией Карловной ехали на кладбище в автомобиле; перед ними шесть белых лошадей везли белый гроб, покрытый белыми цветами. В заднее стекло они видели белую колесницу с венками, составленными только из белых цветов.Советская Россия оказала Куприну последнюю высокую почесть: он был упокоен на Литераторских мостках Волковского (Волкова) кладбища и вместе с тем занял свое место в пантеоне русской литературы. Мог ли Александр Иванович в последние парижские годы даже предположить это?
Русский Париж узнал о кончине Александра Ивановича Куприна из заметки во французской газете «Le Figaro» («Фигаро»)[422]
. Редакция «Иллюстрированной России» выпустила траурный номер; в журнале «Современные записки» довольно своеобразные некрологи поместили Иван Бунин и Марк Алданов. Иван Алексеевич не удержался, чтобы не подвергнуть препарированию творчество покойного друга, придираясь к отдельным фразам. Марк Александрович никак не мог уйти от вязкой темы «мы и они», все сокрушался, что Куприну-де умереть нужно было в Париже, что «проводили бы к могиле так же, как Шаляпина». И злорадствовал, что в СССР похоронам знаменитого писателя объявили «настоящий бойкот». Газеты, мол, поместили лишь крохотные извещения о смерти, не было ни портретов, ни некрологов, ни воспоминаний. Как же так? С такой помпой встречали на Белорусском вокзале и в такой тишине провожали. И Алданов находил удобное для себя объяснение: Куприн за год, проведенный «там», не оправдал надежд. Или даже сказал что-нибудь не то.Однако самый интересный момент в некрологе не этот. Говоря о тайном отъезде Куприна из Парижа, Алданов употребил то же глубоко символическое слово, которое связано с бегством Толстого из Ясной Поляны, — уход. То есть осознанное, годами выношенное, выстраданное решение, которому помешать уже ничто не могло. Наверное, Адланову хотелось, чтобы Куприн, как и Толстой, слег где-нибудь в пути, не доехал. И была бы легенда. А так: «При проблесках сознания он должен был бы в СССР чувствовать себя худо, очень худо. <...> Да, да, “увидеть снова Москву, поклониться русской земле, подышать русским воздухом”, все это так, а дальше что? Дальше советская жизнь, необходимость к ней приспособиться — ему, с его характером, в шестьдесят восемь лет! Я надеюсь, что проблесков сознания у него не было»[423]
. Жестко, если не сказать — жестоко.