…Это были любимые люди из его семьи, но он не видел их, хотя они говорили и ходили совсем рядом, словно за тонкой тесовой перегородкой, как это бывало по утрам в раннем детстве, когда он еще дремал в своей кроватке-ящике. Иногда голоса и шаги замолкали, но он все равно по близкой невидимой теплоте осязал рядом матушку и даже понимал, что она не спит. Так было и сейчас — рядом была и она, и еще какой-то мальчик, знакомый и родной до каждой жилочки, и они жили и дышали, не замечая, что он хочет быть совсем с ними, видеть их, рассказывать им, как он скучает, спрашивать их о том, на что никто ему не может ответить, а они там знают ответ. Но он никак не мог проникнуть к ним сквозь тонкую черную перегородку и начинал сердиться и жаловаться и наконец сделал усилие, чтобы открыть глаза, и открыл, и увидел потолочную балку с паутиной в какой-то давно знакомой комнате.
Было раннее утро и очень холодно, он лежал одетый, но без сапог, на спине под одеялом, лунно-утренний свет падал сквозь окно на стену, и в этом зеленоватом квадрате был хорошо виден кусок, где под отбитой штукатуркой выступали темные узкие кирпичи кладки. Он перевел взгляд на потолочную балку, вытащил руку и погладил резной столбик деревянной кровати: да, это была до мелочей, даже на ощупь, знакомая комната в доме епископа дерптского Германа Вейланда. А проснулся он от чьего-то пристального взгляда через открытое окно. Взгляд был знакомый и страшноватый. Но сейчас за окном ничего не было, кроме голых кустов и лунно-утреннего света. В этом свете и растаяло то, что его разбудило. Он не мог понять, почему он спит одетый и почему так тяжело голове, особенно затылку, в котором поднималась боль от малейшего движения. Он не мог вспомнить, что было вчера, а когда напрягался, затылок начинал болеть глубже, сильнее. Ему хотелось по малой нужде, а для этого надо было вылезти и дойти до двери в сад. Он полежал еще немного, не шевелясь, потом, охнув, сел, спустил ноги на ледяной пол и, придерживаясь за косяк — так закружилась голова, — перешагнул порог в прихожую. В прихожей узкая деревянная лестница вела наверх, где были комнаты Ирины и Алешки. Они еще спали, весь дом спал. Он вспомнил, какое лицо бывало у маленького Алешки во сне, и полез вверх по ступенькам, которые поскрипывали под ногами. Алешка, наверное, спал, как всегда, обняв себя рукой за шею, торчал голый тоненький локоть, в желобке шеи — выгоревшая косица русых волос, спящее лицо совсем детское, мирное, полуоткрытые губы потрескались, на переносице — мелкие веснушки…
Курбский, улыбаясь, стоял перед дверью, на которой, переломившись, лежал лунный квадрат. Ему казалось, что он даже слышит ровное и сонное дыхание. Ветер прошел за окном, ветви яблони в лунном квадрате заколебались, и только тогда он заметил, что дверь забита досками крест-накрест, и что-то сжалось у него в затылке и не впускало ни одной мысли. «Зачем это?» — спросил он беспомощно. По стене плавали два пятна-сгустка, он перевел взгляд на дверь, и пятна переместились туда же, а потом он увидел четырех здоровенных мужиков в черных шлыках и при саблях. Двое прошли в дверь к жене, к Ирине, а двое — к Алешке. Да, это
Слуги поднимали Курбского, клали на постель, отирали разбитый рот мокрым полотенцем, кто-то поскакал за лекарем, но князь ничего не слышал и не чувствовал. Лунно-утренний свет в комнате смешивался с мерцанием желтых свечей, и в этом свете лицо его казалось всем незнакомым: несчастным, напряженно-вопрошающим, словно он был уже и не на этом свете, но еще и не на том; в правом углу рта запеклась кровь.
— Может, за попом послать? — тихо спросил Петр Вороновецкий, но ему никто не ответил.