Он совсем не менялся — то же рубленое смуглое лицо под седыми кудрями, тот же хитровато-веселый взгляд из-под кустистых бровей, и нос, словно чуткое рыло вепря, и спокойные уверенные движения грузного тела. Обед подходил к концу.
— Зачем тебе этот Дерпт? — говорил Ходкевич. — Его не взять без пехоты, а немцам нечем платить. Весной будет большое наступление по всей Ливонии, и тогда они сами сбегут… Мы обойдем его и выйдем прямо к Нейгаузу. Незачем тебе туда идти.
— Но гетман Ян Замойский хочет меня испытать, он не верит мне, я хочу доказать…
— Замойский! Плюнь и разотри — вся шляхта его поносит. Он просидел штаны над книгами, а теперь возомнил себя Юлием Цезарем! Плюнь! Поживи здесь, а потом я отпущу тебя домой или в Вильно — куда захочешь.
— Но я не могу так… Ведь я не ты, не вы все… — глухо сказал Курбский и уставился в стол. — Пойми меня, гетман… Один раз ты понял меня, я не забыл этого…
Ходкевич крякнул, потянул себя за ус, задумался.
— Ну ладно, — сказал он. — Пушек у меня почти нет, да и тяжелые, не затащишь туда сейчас, но ты возьмешь Дерпт, клянусь святым Григорием Богословом![214] Горожане защищаться не будут: князь Иван обидел их — выслал много фамилий в какую-то Казань. А Морозову — его ты знаешь? — я сам напишу о почетных условиях сдачи: так будет вернее. Дороги к Дерпту стережет Станислав Стехановский. Да ты его видел — помнишь Оршу?
— Помню… — «Этот Стехановский никогда мне не верил, он ненавидит всех русских…» — Да, я помню его.
— У него только конница, да и не в нем дело — я дам тебе одного ливонца, который стоит полка пехоты. Поезжай! — И Ходкевич подмигнул и ухмыльнулся, а у Курбского отлегло от сердца, словно он выпил доброго вина.
В конце октября он выступил из Вольмара, а второго ноября через предрассветную мглу пытался разглядеть из зарослей осинника чернеющие в тумане бастионы крепости. Было совершенно тихо — ни выстрела, ни звука, за болотистой поймой на холме медленно проступали двойные башни собора Петра и Павла, кровли, шпили, такие знакомые ему. Это был тот самый осинник, где они лежали после побега пятнадцать лет назад и где он побывал с разведкой два года назад перед походом на Изборск. Как и тогда, он с каким-то нездоровым любопытством разглядывал старую крепость, где внезапно обрубилась навсегда вся его прошлая русская жизнь.
Редел, подымался туман, стали видны пушки в бойницах, валуны основания и отдельные кирпичи в кладке и то место, заделанное более светлым кирпичом, где был пролом, через который они тогда спускались на веревке. На другом конце города начали, а ближе подхватили утреннюю перекличку петухи, и Курбский зябко поежился. Они сидели на корточках за кустом можжевельника вдвоем с ливонцем-лазутчиком, которого дал Ходкевич, и прислушивались к просыпающимся звукам: скрипел колодезный журавль, простучали копыта, залаяла тонко собака, замолкла и опять залаяла. Точно повторялся сон во сне.
— Я войду сегодня в город с теми возами, которые вы, как договорились, пропустите в город. Они везут сено, — сказал ливонец.
Его звали Филипп, он был рыжеватый, подслеповатый и чем-то походил на покойного Олафа Расмусена — вялостью какой-то, безразличием к опасности. Его имя напомнило Курбскому другого ливонца — пленного ленсмаршала Филиппа Белля — последнего истинного рыцаря, которого они захватили под Феллином и угощали в своем шатре. Он говорил им: «Благодарю Бога и радуюсь, что пленен и страдаю за любимое отечество; если за него и умереть придется, то любезна мне будет такая смерть». Он говорил, что думал, и поэтому Иван его казнил.
— Если я проберусь в город, я уверен, что бургомистр или сам откроет ворота, или склонит к этому воеводу Морозова. Но надо, князь, чтобы ты тоже подтвердил, что оставишь в неприкосновенности все городские привилегии по магдебургскому праву.
«Этот ливонец, видно, не простой человек — речь у него правильная и руки белые, — думал Курбский, рассматривая пушечные амбразуры. Надо было уходить: становилось светло. — Да, был бы у меня хоть полк немцев да с десяток тяжелых орудий!»
— Если ты выполнишь, что обещаешь, то получишь хорошую награду, — сказал он.
— Я делаю это не за деньги, а во славу ордена, — ответил ливонец и недобро покосился.
Курбский не спросил, какой орден он имеет в виду — иезуитов или меченосцев, только сказал:
— Если ты хочешь сегодня проникнуть в город, то нам надо уходить отсюда, — И они, пригнувшись, стали отходить в чащу. Розовато-желтая листва шуршала под ногами, прутики пощелкивали по сапогам; на перекрестке коровьих тропинок их ждали, держа в поводу лошадей, четверо гайдуков верхом и Петр Вороновецкий. Петр осуждающе покачал головой. Курбский знал, что он прав, но ни ему, ни самому себе не смог бы объяснить, что тянет его на эту опушку под носом у врага.