На другой день, двенадцатого сентября, на погосте возле развалин обгоревшей церкви местный, с трудом разысканный поп отпевал «убиенного раба Божия Михаила». Курбский стоял впереди кучки своих русских слуг — тех, кто еще остался, кто знал Мишку. Причта не было, и они сами, как умели, подпевали заупокойному тропарю. И Курбский подпевал, смотрел на бледное веснушчатое лицо, думал. Только с Мишкой говорил он по-русски — никак тот не мог по-польски хорошо выучиться, только Мишка заботился о нем, кормил и поил в походе, сушил его сапоги, таскал солому под бок, добывал молоко, сторожил сон, чистил саблю — все делал сам и с удовольствием. А ведь он после женитьбы на Александре хотел Мишку перевести в полк, но тот так обиделся, что он не перевел; и объяснить ему было стыдно: не понимал Мишка, как это можно из-за бабы его отстранить. Только Мишка, как и он, свято чтил память Василия Шибанова, мученика за верность. Только Мишка пел в дороге долгие ямщицкие песни о белых снегах, о темных лесах. И когда Мишку завалили мокрой тяжелой глиной, стало пусто и холодно. «Видно, знатный был боярский сын, что князь так кручинится?» — спросил поп, снимая епитрахиль. «Не боярский он сын никакой, — ответил кто-то сердито. — Стременной он — и все!»
Курбский велел разбить стан за городом: не хотел слышать пьяных песен, ничего не хотел, кроме полного и беспросветного забытья. Он был рад, что получил приказ возвратиться в Полоцк. Выпил баклагу вина, но все не спалось, хотя две ночи не спал. Даже дом — Миляновичи, Александра, младенец Марина, книги и рукописи — все это сейчас как-то обесцветилось, поднялось в предночном тумане, как дым, растворилось в тучах над полосой заката. Быль стала небылью, сказкой странной… А руки, ноги, голова словно налились жидким камнем, стали тяжелыми, не нужными никому. «Сына у меня нет и не будет… Да и зачем ему быть здесь?» — тупо думал он, засыпая.
Вот он опять сидит в той комнате, из которой ушел ночью, чтобы идти на Сокол, и смотрит на неподтертые следы от сапог, и вспоминает, как ворчал Мишка на наследившего гонца. Ему хотелось есть, но он так и не взял нового стременного и вообще никого не взял, а если надо было, приказывал первому подвернувшемуся под руку. Но сейчас все спали. В Полоцке писем из дома все не было, может быть, подумал он равнодушно, Александра уже изменила ему — ведь тридцать лет разницы, а может, она просто не знает, о чем ему писать, да и умеет ли? Это она написала тогда в Вильно об измене Марии? Зря написала. Как зря? Не знал бы, ничего не было — сейчас Мария была бы его женщиной. Может быть, похитить ее, когда вернется? Похитить и отвезти в какую-нибудь деревню, спрятать там и… Он остановился и провел рукой по лбу: что это с ним? Самые безумные мысли казались в эту ночь обыкновенными. Но если выпустить все эти мысли, то они переполнят комнату и задушат… Да, он согрешил, взял в жены Александру против закона церковного, а это все равно что жить с наложницей, но тогда он и с Бируте может жить; семь бед — один ответ…
Мысли крутились, как мохнатое колесо, а он то пил вино, то бессмысленно пялился на огонь свечи. Какая-то страшная лень, безразличие ко всему овладевали им постепенно, и казалось, нет и не было ни добра, ни зла… «Я трех жен имел, а он сколько? Пять?» Мысль об Иване Васильевиче несколько его оживила. Он открыл ларец с бумагами, вытащил и перечитал свое письмо. Оно показалось ему холодным и неполным. Надо было тогда снять копию, а потом найти, с кем его переслать. «Александр Полубенский подскажет с кем…»
Он выпил еще и стал ходить по комнате; гнулся, трепетал язык свечи, скрипели половицы. «У меня две законных, а у тебя пять, шесть? — сказал он Ивану. — Да наложниц сотня. Сколько твои опричники-псы изнасиловали девиц?» Он сел, вытащил лист и взял перо, как берут нож. «Сейчас, говорят, у тебя вдова чья-то, Василиса Мелентьева[206]. Это какая? Первые три умерли. Своей ли смертью? Анастасия Захарьина-Юрьева, Мария Черкасская, Марфа Собакина[207], почти дитя, говорят, неделю всего прожила. А Анну Колтовскую[208] и Анну Васильчикову[209] ты постриг насильно в монахини. Да я против тебя, Иван, праведник, ей-богу!»