– Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?
Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?
– Пруст, скажете, лучше?
– Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он – величайший в нашем столетии.
– А я?
Г.Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую “освободительную” функцию организма и любил все то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть еще на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И пожалуй, я могу теперь сказать: насчет женщин это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холености собственного тела – это было вполне серьезно.
Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я много раз сама слышала от него) и любя пугать и себя, и других (в частности, бедного Алданова) тем, что черви поползут у них из глаз и изо рта в уши, когда оба будут лежать в земле, он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно
Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 1840-м. Он сам сказал об этом гораздо позже, в 1950 году, в своих “Воспоминаниях”: “Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои воспоминания”. Но в 1920-х годах ему нельзя было бы и намекнуть на это. Он не позволил бы не только в печати, но и лично заподозрить его в том, что он человек прошлого века. Однажды он пожаловался мне, что “молодые” его упрекают, что он ничего не пишет о любви. Это было время увлечения Д.Г. Лоуренсом. “Все, что я писал и пишу, – все о любви”, – сказал он.
Когда разговоры заходили о советской литературе, он о ней не имел никакого понятия. А все современные французы были у него “как Пруст”. Сомневаюсь, однако, чтобы он прочел все двенадцать томов “В поисках утерянного времени”.
Ко мне относился он в разные годы по-разному. Сначала – с нежной иронией (“Я близ Кавказа рождена, владеть кинжалом я умею” – это про вас, про вас!), потом с удивлением и некоторым недоверием, еще позже – с доброжелательством, мирно принимая то, что сначала казалось ему во мне дерзостью и неуважением к нему, и под конец жизни – откровенно враждебно за мою книгу о Блоке. Как, о Блоке? Почему не о нем?
Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо яростно враждебен. “Больших дураков не было со времени Гостомысла”, – говорил он, и в “Воспоминаниях” сказал: “Во всей моей жизни пришлось мне иметь немало встреч с кретинами. Мне вообще была дана жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории”. Эти кретины для него были: Бальмонт, Сологуб, Вячеслав Иванов; стихи Гиппиус возбуждали в нем злую насмешку, Брюсов был коммунист, и его следовало повесить за одно это, Белый (от белой горячки) был опасный сумасшедший. Но главной “мерзостью” во всей этой компании был Блок, рахитик и дегенерат, умерший от сифилиса. Однажды Г.В. Иванов и я, будучи в гостях у Бунина, вынули с полки томик стихов о Прекрасной Даме, он был весь испещрен нецензурными ругательствами, такими словами, которые когда-то назывались “заборными”. Это был комментарий Бунина к первому тому Блока. Даже Г.В. Иванов смутился. “Забудем это”, – шепнула я ему.
– И совсем он был не красивый, – однажды воскликнул Бунин, говоря о Блоке, – я был красивее его!
При этом Алданов заметил, что, вероятно, это так и было.