И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой-то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще – в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже “выехав навсегда из Белевского уезда”. Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для него значит? Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:
– Россия – это был сон.
И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы.
Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких-то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, что иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас, – и все это немножко мистификация. “
Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое-то достоинство – как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила, – я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия – долги, нищету, женские болезни жены – на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еще ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито-смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале “Вопросы жизни”, он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев – целый рой героев Достоевского приходит на память.
Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. “Это все – Серафима Павловна”, – говорит он смущенно.
К концу жизни она едва могла передвигаться от болезненной толщины и тяжести. Мне всегда казалось, что все его выдумки и гримасы идут от нее, что это она навязала ему свои сны и фантазии, синдромы и комплексы и он принял их и, питаясь ими, построил на них свои мифы, которые иногда заражали, а иногда и раздражали людей. После ее смерти в 1943 году его окружили живущие поблизости сердобольные женщины: они готовили ему, убирали квартиру, давали ему лекарства, а когда он стал слепнуть – читали ему вслух. Если бы не было в нем этих “достоевских” чудачеств, это был бы большой писатель, но он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать, устает их не замечать и не захвачен его “приватной мифологией”.
Да, в бедности Зайцевых было и достоинство, и даже какая-то веселость. Здесь тоже, как и в жизни Алексея Михайловича, царила
Я спросила ее как-то, почему она не пишет? И она, смеясь, сказала, что ей “и без того хорошо”. Книги интересны, но люди интереснее, говорила она, и я соглашалась с ней и тогда, и теперь соглашаюсь. А среди людей она сама была одной из самых своеобразных и неожиданных, одной из самых живых среди живых.