Николай Карлович Метнер жил под Парижем в те годы (1930–1931), и я счастлива, что несколько раз была у него, сначала в Антони, потом – в Монморанси. Антони, да и Монморанси были тогда не городами, а огородами, и однажды ночью, возвращаясь с Г.А. Раевским-Оцупом от Метнера в Париж, мы заблудились в чьей-то капусте и часа два блуждали, ища дорогу на станцию. Сейчас там давно стоят семиэтажные дома. Метнер играл свои поэмы, и сказки, и другие фортепианные вещи, играл прекрасно, так что, когда я слышу теперь эти вещи, я слышу его игру и никакую другую. Бывал у него Сабанеев, тогда еще во всеоружии своих умственных способностей, певица Фрей, чудным сопрано певшая метнеровские романсы и вокализы под его аккомпанемент. Анна Михайловна, настоящая наседка, всегда была озабочена самыми будничными делами, она была еще больше “домашняя хозяйка” и “жена своего мужа”, чем Анна Карловна Бенуа, жена Александра Николаевича. Эти две Анны как-то слились у меня в памяти, и я вижу перед собой существо, толстое, маленькое, в женской одежде, без признаков женственности ни в лице, ни в прическе, ни в жестах, бегающее туда и сюда и все время в уме что-то высчитывающее, не то перебирающее что-то, и не имеющее, в сущности, никакого отношения к “гению” дома, где царит вкус, талант, темперамент и вымысел и где никто не обращает внимания на это кудахтанье. Александр Николаевич Бенуа приехал в Париж в середине двадцатых годов и сначала, видимо, не знал (как и некоторые другие), останется ли он на Западе или вернется в Ленинград, который он до конца своей жизни называл Петербургом. Он особенно не показывался в эти первые годы людям на глаза и ежедневно (как говорили) ездил в Версаль и там в парке с утра, как изголодавшийся, писал этюды – шесть, восемь этюдов в день. Он сбрил бороду, и стал толстеть и уменьшаться в росте, и все больше с каждым годом “играл”, когда говорил с людьми, пританцовывая, шаркая ножками, раскланиваясь, делая ручками всякие приятно-закрученные жесты, хотя на сердце его кошки скребли: в Париже его за художника не признавали, только за театрального декоратора для романтических балетов. В своих воспоминаниях детства, которые он печатал в “Последних новостях” (позже они вышли в Чеховском издательстве в Нью-Йорке в двух томах), он много говорит о своем детстве, о своем “тельце”, о “ручках и ножках”, о красавице-мамаше и красавце-папаше, и над ним часто смеялись, но мне никогда не казалось это ни смешным, ни странным: такова была его сущность, след воспитания, иным он быть не мог, все прошлое было для него безоблачно и свято, и особенно прошлое Петербурга, “Мира искусства”, семейства (клана) Бенуа и всех их родственников, отмеченных, так сказать, богами. У него был круглый животик, и однажды, в гостях у меня, он никак не мог выбраться из глубокого кресла. Он смеялся, делал всякие смешные жесты, но положение его – я это видела краем глаза – становилось все труднее: пора было уходить, все кругом уже прощались друг с другом, а он все не мог найти точки опоры, чтобы выскочить из кресла, где он уютно просидел несколько часов. Я, смеясь вместе с ним над тем, что с ним случилось, подошла к нему и незаметно протянула ему мизинец. Он, все смеясь и “кокетничая” всем своим милым толстым лицом, ухватился за этот мизинец и выпрыгнул из кресла и сейчас же принялся шаркать ножкой направо и налево. Добужинский видел все это. Он лукаво улыбнулся мне:
– Утопающий за соломинку, – сказал он.
Позже я прочла у Розанова, что на каком-то вечере был “Бенуа – черный жук, завалившийся глубоко в кресло”.
Когда я печатала свою биографию Чайковского фельетонами в “Последних новостях”, Алекс. Ник. неизменно говорил мне, что чувствует меня своей современницей, “будто вы знали всех – и Боба, и Модеста, и Арго (Аргутинского)”, и вдруг, однажды, увлекшись, он внезапно воскликнул:
– А помните, на премьере “Пиковой дамы”… – и вдруг страшно смутился, потупился и запел тоненьким голосом “Уж вечер, облаков…” (премьера была за девять лет до моего рождения).
С Добужинским я познакомилась еще в Берлине. Он был одним из самых обворожительных и красивых людей, которых я когда-либо знала. Его фигура, высокая, стройная, его сильные руки, лицо с умными, серьезными глазами, менявшееся улыбкой (у него был громадный юмор), – все было природно одухотворено и прекрасно. В старости он остался очень прям и немножко окаменел, но не лицом. Даже голос его – спокойный и музыкальный – был в гармонии со всем его обликом. И как он умел смеяться, как любил смеяться! Между тем во Франции его ценили еще меньше, чем Бенуа, его даже не признавали как театрального декоратора, не говоря уже о том, что как портретист или пейзажист он просто не существовал. Но все, чего он касался, всегда оживало, а то, что он писал (его мемуары), то, что рассказывал, – было и интересно, и умно. Его выдумки, его шутки – как все это всегда бывало к месту, как гармонировало со всей его природой, с тем, как он жил, что любил, что чтил и чем наслаждался!