– Данте могу читать только со словарем.
– Данте Алигьери, 1265–1321, – безучастно сказала она. – Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи… А по-шведски?
– По-шведски чуть-чуть. Вышло так, что это оказалось по-норвежски.
– По-норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?
На это я не знала, что ответить.
Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. “Кто?” – и я начала в уме перебирать имена.
– Не писатель. Химик!
И вдруг замечательная мысль осенила меня:
– Но, миссис Тум, – сказала я, – по-шведски надо совсем другую машинку, там “а” и “о” с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.
– Соедините меня с “Гермесом”, – сказала она, указывая на телефон. – Они завтра же пришлют шведскую машинку.
“В ней есть частица мирового абсурда, – думала я, – как и во мне самой. Значит, мы чем-то похожи. То, что я здесь, – тоже есть абсурд и, значит, – часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как-то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем”.
Это уже было когда-то, когда мне необходимо было “улечься в чей-то абсурд”, “уместиться в нем” и со всем мировым абсурдом попасть в ногу. Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д-р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки
Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.
– Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! – ворковали старушки.
– Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.
После месяца моей работы у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:
– Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?
Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью-Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.
Нет, на это я не была согласна.
– Ну, не розы, – сказала она. – Тюльпаны.
Но я отказалась и от тюльпанов.
Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:
– Тогда убирайтесь.
И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает,
– Я старая дура, – сказала она твердо в телефон. – Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.
Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.
Я дружила тогда с В.Л. Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М. Кузмина, Г. Иванова и других, бывавших, как и он, в “Бродячей собаке”, в “Привале комедиантов”. Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть “петербургского периода” нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществленных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и “мимозности” ее представителей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвердость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и “отца” движения, они не любили его стихов, которые для них “слишком громко гремели”. Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В. Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: “Не люблю бойкости”. Это же не раз он говорил и о Цветаевой. “Но разве бойкости не было в Пушкине?” – спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, “в котором что-то есть” (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.