Ночи Виши, писание стихов, теннис с русскими девочками, дружба с французским мальчиком, читавшим мне Верлена и свои стихи наизусть, все теперь было позади и казалось уже далеким в этой Англии, о которой я знала только то немногое, что мне рассказывал в свое время николаевский улан, во всяком случае меньше, чем об Африке (Пушкин и Гумилев) и об Америке: долго считая Линкольна негром, мне казалось, что его грустное, темное лицо было похоже чем-то на лицо нашего отечественного арапа, и мне нравилось думать, что он освободил
Если кое в чем я была развита преждевременно отчасти благодаря самой себе, отчасти благодаря условиям российского существования в предреволюционный период, была область, в которой я запаздывала, и это было все то, что касалось искусства. Поэзия не входит сюда, в поэзии я уже точно знала, что люблю и что не люблю и почему, в поэзии я делала открытия и за них стояла горой, я презирала, я ненавидела, я преклонялась, я чутьем знала, что хорошо и что дурно. Но понимание музыки и живописи пришло ко мне поздно. Лет до шестнадцати я не имела о них никакого понятия, не чувствовала ни старой, ни новой музыки, любила Мане (или так мне тогда казалось), не любила Гойи (ничего не понимая в нем), проходила мимо современного искусства, античности – словом, всего того, что стало потом необходимостью такой же, как читать книги, есть, пить, путешествовать и узнавать новых людей. Я принадлежу к тем редким русским писателям, которые любят музыку и для которых живопись – пища постоянная, а периодами даже ежедневная. Но только годам к двадцати проснулось во мне “эстетическое чувство”, как это называют, и понимание искусства, и любовь к нему, и потребность в нем. А в это время я уже давно знала, что отличает Мартова от Суханова и Спиридонову от Блюмкина.
– Советское дитя! – сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.
– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.
– Почему ты зовешь меня Мариванной, когда я Ариадна Леонидовна?..
Итак, пробегая по Национальной галерее Лондона, я не увидела ничего, как дикарь, привезенный из джунглей, а на первых концертах в зале Петербургской консерватории в ту зиму я едва досиживала до конца в скуке, чувствуя себя не лучше. Теперь и музыка, и живопись мне
Что касается
– Я люблю тебя слушать издалека. Лучше всего – уйти в лес, когда ты играешь на рояле: там едва слышно.
А про одну мою акварель, принесенную домой с урока рисования, друг нашего семейства, “сын знаменитой русской грамматики” (и синтаксиса) Вяч. Петр. Смирновский как-то спросил:
– Это что, пряники?
– Нет, это свинья с поросятами.
“Сын грамматики” этому не поверил.
Между тем поэзию я чувствовала, жила в ней, писала сама и читала других, училась незаметно, питалась ежедневно прежним и новым, своим и чужим. Французский мальчик говорил мне, что стихи можно писать только по-французски, и я, хоть и знала, не могла объяснить ему, почему он не прав. Мы спорили долго, и он хотел, чтобы я и он написали оба по стихотворению на одну и ту же тему, он – по-французски, я – по-русски, и потом пусть рассудят нас, как на турнире. Мы решили написать стихи под названием: “Дай мне комету”, вероятно, по ассоциации с кометой Галлея 1910 года. Мысль была такая: я не боюсь ни темной комнаты, ни воров, ни привидений – дай мне комету на небе, страшную и длинную, предвещающую катастрофы, несущуюся на мир, как угроза. Дай мне комету, чтобы я наконец узнал, что такое страх. Но я, никогда не писавшая на заданную тему, не сумела написать стихов о комете. Он написал, и тем спор решился в его пользу. Сейчас в Париже есть улица его имени. Я много раз ходила по этой улице и думала: ему дали улицу. А мне дали комету, предвещавшую катастрофы, принесшую катастрофы. И я узнала, что такое страх.