8 сентября утром был сделан групповой снимок (в 1961 году приложенный мною к собранию стихов Ходасевича, изданному в Мюнхене), а вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.
– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.
Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев – тайный враг, Муратов – посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем; напрасно, не слушая его грубостей и не оскорбляясь ими, Зайцев и Вышеславцев старались его угомонить. Он, несомненно, в те минуты увидел себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами, – стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть –
Ходасевич и я были дома, все в том же пансионе Крампе, когда под вечер, прямо с вокзала Цоо, пришла к нам Вера Лурье, его друг, провожавшая его. В последнюю минуту он вдруг выскочил из поезда, бормоча “Не сейчас, не сейчас, не сейчас!”. Это напомнило мне сцену в “Бесах”, когда Верховенский входит к Кириллову и тот в темном углу повторяет: “Сейчас, сейчас, сейчас”. Кондуктор втянул Белого в вагон уже на ходу. Он старался еще что-то крикнуть, но ничего уже слышно не было. Была ли К.Н. Васильева с ним или она уехала в Москву раньше, я не помню. Но если она была с ним, то она, конечно, сидела в это время у окна вагона и спокойно читала какую-нибудь толстую книгу.
А когда Вера ушла (с красными от слез глазами), фрейлейн Крампе принесла ворох бумаг, найденный ею в столе “герр профессора”: он забыл их, уезжая. Вот три письма из этого вороха – остальные сожжены: