У Николая Аполлоновича Аблеухова была улыбка лягушки, у Белого в берлинский период была не только улыбка, все его движения были лягушачьи. Он после стука в дверь появлялся где-то ниже дверной ручки, затем прыжком оказывался посреди комнаты, выпрямлялся во весь рост, казалось, не только его ноги, но и его руки всегда готовы были к новому прыжку, огромные, сильные руки с коричневыми от табака пальцами, растопыренными в воздухе. Волосы, почти совсем седые, летали вокруг загорелой лысины, топорщились плечи пиджака, сшитого из толстого “эрзаца” – немецкого твида “рябчиком”.
В “Исповеди глупца” великого шведа, о которой я уже упоминала, есть страницы, через которые, как через таинственное стекло, видишь Белого. Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним, поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах – не у тех, которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы двигать и делать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от прошлого и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.
Можно себе представить Блока в эмиграции, Горького в эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе, строящего новый Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен руками учеников Штейнера, в том числе – руками Белого), тенью Штейнера живого, и тенью Штейнера мертвого (“доктор” умер в 1925 году), и живущего, как за каменной стеной, в крепости своего швейцарского мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло – на этом месте между Борисом Николаевичем и “доктором” образовался за годы 1916–1921 ров, в котором, как выразился бы сам Белый, кишели чудовища. И когда Белый окончательно осознал, что ни “отца”, ни “матери” он на пути в Дорнах не найдет, он кинулся в Россию: твердая рука К.Н. Васильевой (казавшаяся ему в ту минуту тверже, чем она на самом деле была) помогла ему найти туда дорогу.
Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только “сочащиеся”, но и “гноящиеся” раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.
Он приходил к нам и рассказывал что-нибудь, приблизительно в следующем стиле:
– Пролета́ю трамва́ем по Курфюрстенда́мму я. Вижу: пёсик у ту́мбочки, но́жку подня́в, о чём-то заду́мался. Вдруг да́ма кака́я-то ста́вит мне но́гу свою на кало́шу. – Суда́рыня? За кого́ вы меня принима́ете? А она́: Я вас зна́ю давно́, я тебя вижу в сна́х моих та́йных. Наши ду́ши – родные. Ты по́мнишь у Гёте:
Когда́ сотворим мы с тобо́й эту дивную ска́зку?
Я бежа́л, соскочив на ходу́, и навстре́чу бежа́ли уро́ды неме́цкие, и я бился в толпе́, пробива́ясь локтями, ища́ того пёсика, под рекла́мой сига́рной… И вот – добежа́л я до ва́с… Дорога́я, чайку́ бы мне ча́шечку, а е́сли найдётся пече́ньице, то и пече́ньица…
Он приходил к нам, и мы шли куда-нибудь “посидеть” – начиналось это иногда в семь, иногда в девять часов вечера и кончалось далеко за полночь. Или он уводил нас, после какого-нибудь литературного собрания, в пивную “Цум Патценхофер” и там держал разговорами до закрытия трактира, то есть часов до двух-трех. Или, когда мы переехали в Сааров и он приезжал к нам на несколько дней, иногда на неделю, он писал, читал нам написанное, иногда отделывал и писал вторично, и опять уводил нас “посидеть” с ним, то есть выпить в кафе, ресторане или пивной, иногда туда, где люди танцевали, и он тоже танцевал – слишком частая потребность таких, как он, физически не защищенных и в чем-то незрелых людей, мучимых до старости соблазнами и боящихся этим соблазнам предаться, а может быть, не умеющих им предаться. А может быть, и не могущих?
Об этих наших ночных прогулках по Берлину Ходасевич написал замечательное стихотворение: мы все трое в нем – как три ведьмы в “Макбете”, – но с песьими головами: