Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 годы – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения “сыном своей матери”, но не “сыном своего отца”, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед Первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии. Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту, которая – он думал – автоматически вернется и которая, после его неудачной любви к Л.Д. Блок, казалась ему якорем спасения, – но которая никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его жалобы, его бессмысленное и безысходное мучение делало его временами невменяемым. Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась, – каким-то образом “поймет” и вернется, и что тот, который отверг его, – вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал себя, не знал (“жизнь прожить не сумел”), не умея разрешить ни этого кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и судьбы для себя “сладкого кусочка”, а его не могло быть, как не может быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в своем безумии, что “мамочку” он найдет в любой женщине, а “папочку” – в ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не днем. Безжалостное в людях нашего времени началось еще в 80–90-х годах прошлого века, когда Стриндберг писал свою “Исповедь глупца” – там можно найти некоторые ответы на двуострую драму Андрея Белого. “Пожалейте меня!” – но никто уже не умел, да и не хотел жалеть. Слово “жалость” доживало свои последние годы, недаром на многих языках это слово теперь применяется только в обидном, унижающем человека смысле: с обертоном презрения на французском языке, с обертоном досады – на немецком, с обертоном иронического недоброжелательства – на английском. От “пожалейте меня!”, сказанного в слезах, до удара громадным кулаком по столу: “проклинаю всех!” – он почти каждый вечер проходил всю гамму своего отношения к людям, в полубреду, который он называл “перерывом сознания”. Я видела его однажды играющим на старом пианино “Карнавал” Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть “свирепейшей имманенцией”. На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, – он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л.Д. Блок и свою ссору с А.А. Блоком, и когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич, в холодном поту, шепотом умолял меня не открывать, не отвечать – он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ.
Я знала и знаю его наизусть. Бледное отражение его можно найти в “Воспоминаниях” Белого (в обоих изданиях: первом, основном, и втором, переделанном для советской печати). Я знаю этот рассказ таким, каким его слышала несчетное количество раз. Да и не я одна. Было человек пять-шесть в то время в Берлине, которые попадались Белому вечерами между улицами Пассауэр, Аугсбургер, Прагер и Гейсберг. Кое-кто из ходивших с ним ночами в трактир “Цум Патценхофер” еще жив и сейчас. Но они не расскажут всего, как и я не расскажу всего. В начале этой книги я сказала, что люблю свои тайны. Но я также храню и тайны других[21].
Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 – сентябрь 1923-го не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, “предательство” в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши – делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, – лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.