У Актеона завязалась большая дружба с Алорко, кельтиберийцем. Ему нравилась мужественная гордость варвара, благородство его чувств и почти религиозное почитание, проявляемое им к греческой культуре. Его отец, старый и больной, был царьком одного племени, пасшего в кельтиберийских горах большие стада рогатого скота и табуны лошадей. Алорко был единственным его наследником и должен был со временем управлять этим суровым, диким народом, постоянно ведущим междоусобные войны, похищая друг у друга лошадей, а в голодные годы спускавшимся с гор, чтобы грабить земледельцев равнин. Отец воспитывал Алорко с детства в Сагунте, и таким образом к юноше привились греческие обычаи; когда он достиг совершеннолетия, его самым горячим желанием было вернуться в приморский город, и он жил здесь с несколькими слугами из своего племени и чудными лошадьми, не обращая внимания на сетования старика, которому уже оставалось недолго жить. Сагунтинцы же смотрели на него почти как на согражданина.
Он желал принять участие в Панафейских празднествах, желал, чтобы греки видели его участие в скачках и присудили ему оливковый венец. Он был очень благодарен Актеону за то, что тот, пользуясь влиянием Сонники, убедил старшин допустить кельтиберийца к участию в большой процессии, которая должна была двинуться из Акрополя, чтобы отнести первые колосья в храм Минервы.
В те дни, когда афинянину наскучивали пение и благовония или когда он, отуманенный ласками гречанки, казалось, сгоравшей последней страстью своей жизни, вскакивал с ложа на рассвете, он схватывал лук и дротик и в сопровождении двух великолепных собак отправлялся в окрестности Сагунта, гоняясь за горными козами, спускавшимися с окрестных гор.
Во время одной из таких прогулок у него произошла встреча. Было около полудня, солнце стояло над головой, и собаки, высунув языки, медленно направились к роще вековых смоковниц с ветвями, спускавшимися до земли, образуя своей листвой темные беседки. Актеон приказал молчать своим животным и двигался осторожно, подняв лук. Вдруг, раздвинув листву, увидел на площадке, образованной деревьями, своих двух друзей — Ранто и Эросиона.
Мальчик сидел на полу перед кучкой красной глины, которую он медленно лепил, хмуря брови и задумчиво посвистывая. Пастушка, совершенно обнаженная, не стыдясь здоровой и невинной красоты и довольная, что ею любуются, улыбалась Эросиону и каждый раз слегка краснела, когда художник поднимал глаза из-под бровей на свою модель.
Актеон впился взглядом в формы этого юного тела. Он испытывал восхищение греков перед красотой, он любовался нежными и маленькими, как розовые бутоны, грудями, едва обозначившимися на теле, слегка выдающимися бедрами, волнистой линией всего тела, от затылка до ног, придававшей еще более очарования его чистоте, грацией красивого юноши, соединенной с обаянием пола. Его вкус утонченного грека оценил свежесть форм, и он сравнивал их про себя с упоительной, хотя несколько зрелой красотой Сонники.
Ранто, увидев голову грека, просунувшуюся через листву, пронзительно вскрикнула и бросилась за смоковницу искать свою одежду. В чаще зазвенели бубенчики коз, встревоженных криком пастушки, и животные подняли кверху свои блестящие головы с влажными глазами и витыми рогами.
— Это ты, афинянин? — спросил Эросион, вставая с недовольным видом. — Ты испугал Ранто своим неожиданным появлением. — И затем он прибавил шаловливо: — Ранто — твоя рабыня, я знаю это. И также знаю, что ты — хозяин гончарни, где я работаю. Ты высоко поднялся с того дня, когда мы повстречались с тобой на Змеиной дороге. Ты теперь вертишь как хочешь Сонникой: любовь сделала ее твоей рабыней.
— Ничей я не хозяин, — ответил грек просто. — Я ваш друг и помню, что первый кусок хлеба, который я съел в городе, я получил из ваших рук.
Эти слова, по-видимому, пробудили доверие Эросиона.
— На что ты смотришь, афинянин? На эту глину? Как ты должен смеяться надо мной! Ты уверен, что из меня не выйдет художник. Бывают минуты, что я чувствую себя способным создать великую вещь: я вижу ее, она как будто стоит во весь рост у меня в голове; а когда запущу руки в глину, то чувствую свою слабость и готов плакать. О, если бы я мог поехать в Грецию!
Он сказал эти слова со слезами в голосе, сердечно глядя на кучку глины, в которой уже начинали обозначаться формы Ранто.
— Если бы ты знал, сколько было разговоров, прежде чем она решилась показать мне божественную наготу своего тела… Не удивляйся, она из племени варваров: она боится посоха своего деда-пастуха, которого бы ей пришлось попробовать, если бы он увидел ее, как тебе пришлось увидеть. Я говорил ей о наших ваятелях, рассказывал, как наши красивейшие гетеры спорили за честь обнажиться перед ними, и единственное, побудившее ее решиться, было то, что ее госпожа Сонника делала то же в Афинах… Но все же, как скопировать ее божественное тело? Как вдохнуть в глину, которую месишь, жизнь, бьющуюся под кожей?
В своем отчаянии юноша угрожал глиняной фигурке, будто собираясь растоптать ее. Все более оживляясь, он сказал наконец решительно: