— Мне интересна была психология документа, заманчиво проследить, что явилось стимулом и был ли это стимул, — начал Галуа, почувствовав, что собеседник обнаружил первые признаки интереса. — Черчилль вернулся из Крыма в заметно подавленном состоянии духа. Правда, он пытался сберечь настроение, обращаясь к воспоминаниям, которые давали возможность ему явить краски. Те, кто его слушал, рассказывали мне, что к таким эпизодам относилась его встреча с монархом Ибн-Саудом, восточным деспотом, обладателем сонма жен, которые подарили ему сорок сыновей. — Галуа посмотрел на Бекетова не без желания распалить его любопытство. Он точно говорил Сергею Петровичу: «То, что я тебе сейчас расскажу, уж очень отдает восточной сказкой, по крайней мере, краски Востока в этом рассказе есть, но хочется тебе это рассказать. Прости мне эту слабость». — Итак, для монарха Черчилль был главой империи и по одному этому был одарен подарками царскими — сундуки, в которых покоились сосуды с благовониями, одежда из тонких арабских тканей, драгоценные камни, добытые со дна Красного моря. Король прибыл, сопутствуемый свитой на конях красоты необыкновенной. Вслед за всадниками следовал обоз с походным снаряжением короля, а за обозом двигалась туча пыли — шли овцы, отара за отарой. По мере того, как продолжался путь монарха, его отары медленно таяли — он не страдал отсутствием аппетита. Черчиллю очень хотелось рассказать о встрече с Ибн-Саудом самому. Рассказывая, он входил в роль, превращаясь в восточного монарха Ибн-Сауда, обладателя семидесяти жен и сорока сыновей, раздающего щедрой рукой дары. Он великолепно разыграл сцену пира, который устроил Ибн-Сауд. Он показал, как тот восседал за торжественной трапезой, имея по одну руку от себя своего премьер-министра, а по другую — придворного астролога, как потчевал гостей яствами, которые запивались водой из королевского источника, ее подавал из неприкосновенных запасов монарха чашник его величества. Не без артистического умения Черчилль подвел рассказ к кульминации и сыграл классическую сцену перевоплощения, в единый миг перестав быть Ибн-Саудом и сделавшись Черчиллем. Оказывается, закон запрещал гостям пить и даже курить в присутствии монарха. Ну, разумеется, это поставило Черчилля в положение безвыходное — мигом потускнели краски, которыми он в своем сознании расцветил восточного владыку, а драгоценные дары владыки превратились в обыкновенные камни. Черчилль великолепно разыграл, как ему было худо и с какой ловкостью он вышел из положения, изобразив, что в установлениях его, черчиллевской, религии, есть прямые указания на этот счет, согласно этим указаниям, сев за стол, он должен пить и курить, при этом не только во время пира, но и в паузах, — в свободном обращении с фактами лукавый Уинни был лишен предрассудков. Можно было только удивляться, как этот старый и толстый человек, настолько толстый, что без посторонней помощи и шнурка не мог развязать на своем ботинке, — как этот человек, перевоплощаясь, обретал подвижность и гибкость. Впрочем, легкость, с какой англичанин трансформировал законы церкви, приспособив эти законы к потребностям собственной утробы, свидетельствует, что эта гуттаперчевость может быть не только внешней…
Однако восточная сказка, которую поведал Галуа с Черчиллем в главной роли, взбодрила француза и напугала порядочно — образ, который нарисовал ненароком собеседник Сергея Петровича, был страшноват; точно в одно мгновение из Галуа испарилась водка, настоянная на малине, француз сделался трезвым.
— Я сказал, что Черчилль, вернувшись из Крыма, стремился обрести равновесие в воспоминаниях, подобных рассказу о короле Ибн-Сауде… — заговорил Галуа, и низкие тона его голоса как бы дали понять собеседнику, что сейчас пойдет речь о материи не столь экзотической. — Как ни живописен был такой рассказ, он помогал лишь сберечь равновесие, если же говорить о состоянии человека, то оно было подавленным. Вряд ли я пойду против истины, если скажу, что в картине будущего, как она рисовалась его уму, преобладали темные краски. В один из этих дней он пригласил к себе стенографистку и продиктовал документ, который, если этому человеку суждено прожить еще лет двадцать, должен определить программу этого двадцатилетия.
Галуа задумался, пришло время воспроизвести документ, это было сделать непросто: каким-то он будет?