Благодатно апрельское солнце… Даже двери, покой которых все эти четыре года берегли болты, намертво скрепленные винтовыми замками, двери магазинов, которыми издавна был знаменит Кузнецкий, вздрогнули и нехотя распахнулись. Нельзя сказать, что магазинные замки хранили все эти годы несметные богатства, но каждый раз они открывались не без труда — велико обаяние тайны, даже такой, как эта…
В двух шагах от наркоминдельского подъезда тоже была открыта дверь, все эти годы остававшаяся закрытой, массивные врата, ведущие в царство книжников, в мир дипломатической науки. Есть некое волшебство, когда в твоих руках оказывается редкая книга — казалось, человек, создавший ее, и время, сохранившее ее, заключили в книге силу, настолько магическую, что зримое влияние каждого заключенного в ней слова удесятерилось. А за тайными вратами, которые мы назвали выше, была целая библиотека таких книг, книг бесценных, единственно правомочных ответить на вопрос, для теоретика и практика дипломатии неколебимый: что есть прецедент. Значение этого ответа всегда было всесильно, тем более дорого оно было сегодня: за встречей трех маячила — правда, не столь отчетливо, как бы хотелось, — мирная конференция… Впрочем, независимо от встречи трех и даже мирной конференции, которая могла быть и могла не быть, требовали решения проблемы насущные: статут послевоенной Европы, статут Германии, новые границы, репарационные платежи… Какова была правовая основа у этих проблем, а заодно и история — вот вопросы, на которые могла дать ответ только дипломатическая книга и, пожалуй, документ… За просторными окнами библиотеки, некогда витринными, скрестились дороги дипломатической теории и грешной практики. Не было иного места в большом наркоминдельском доме, где бы чаще, чем здесь, встречались те, кому по службе и призванию были сегодня подвластны проблемы войны и мира, — можно сказать, будущее Европы, впрочем, не только Европы, если не решалось, то тщательно исследовалось за витринными окнами большого дома на Кузнецком…
Не желая тревожить отца (у Иоанна было худо с сердцем), Бардин утаил от него весть о Стокгольме, но настал день отъезда, и дальше таить было нельзя. Стокгольм придал важности не столько сыну, сколько отцу — голос Иоанна стал сиповат и торжественно тих. Он велел положить себе под голову еще одну подушку, высоко приподнялся, с заботливой важностью выпростал больную руку и возложил ее на одеяло.
— Вот вспомнил сейчас свою поездку во Францию в году… дай бог памяти, двадцать шестом… — произнес Иоанн, как бы самим голосом приглашая сына подойти к нему и сесть подле. — Ну, для меня заграница не столь… заезжена, как для тебя, я был там один раз. Но тут, пожалуй, привилегия не твоя, а моя: вторая поездка сшибает первую и в памяти ничего не остается! У меня была одна поездка по городам и селам Франции, даже больше по селам, чем по городам, понимаешь, одна, и вот тут все как вчера… — он ткнул кулаком в лоб, весьма бесцеремонно. — Хочешь знать, что мне пришлось по душе в этой сельской Франции? Хочешь знать?
Бардин пододвинул стул, сел у постели. Ему была известна эта интонация отца (терпимо доверчивая, в чем-то даже просительная: «Хочешь знать?»). Нарочито-робко, с придыханием он начинал все свои баталии, а потом, воспрянув и распалившись, хватал тебя едва ли не за загривок. Бардин сел у изголовья Иоанна и неожиданно установил для себя, что давно не видел отца так близко. Отец открылся ему своей непохожестью. Егор Иванович не знал такого отца, пожалуй, даже прежде не видел. Вот эти ярко-белые седины, которые с игривостью, противной возрасту и, пожалуй, возрасту в насмешку, вдруг завились, пошли несерьезными волнами. Вот эта синеватость губ, какая-то стылая. Вот эта дряблая холмистость кожи на тыльной стороне рук, которой отродясь у него не было. Вот эта острота подбородка, жалостливая, даже страдальческая.
— Хочу знать… — ответил Бардин, было ясно, что от вопроса отца никуда не уйти.
— Ну, как бы это тебе сказать одним словом? — спросил Иоанн с той же нарочитой робостью. — Ухоженность… вот это слово! — возгласил Иоанн, он был доволен, что отыскал это слово — Если дорога, то дорога, если забор, то забор, если мост, то это мост!.. — Он вдруг засмеялся, махнул здоровой рукой очень смешно. — Проехал половину Франции — ни одной колдобины не видел!
Бардин взглянул на стул, что стоял у изголовья: белый лист бумаги и на нем в обязательной последовательности, иоанновской, склянка с зеленинскими, валидол, очки, обернутые в лоскуток бумазеи (он протирает им стекла), яблоко моченое на блюдечке, стопка книг, среди которых заметен корешок тимирязевских записок. Все строго, чинно, не неожиданно, за исключением томика толстовских повестей и рассказов, открытого на «Крейцеровой сонате». Иоанн целомудрен, и боже упаси перемолвиться с сыном на темы деликатные, но сам с собой, пожалуй, говорит — видно, его занимают не столько отношения полов, сколько психология, — специальным книгам, которые он знает, предпочитает Толстого.