— Пойми, неразумный человек, что ты избран третейским судьей, не имея на то права! — произнес Галуа, обращаясь все к тому же Бухману, когда они очутились под защитой толстых стен Рождественского монастыря. Американцу нравилось, что Галуа говорит с ним по-русски, и он продолжал озарять своего собеседника улыбкой. — Конфуз истории, ее трагическая опечатка, которую даже всевышний не в силах исправить… — он стукнул своим маленьким кулачком по толстому кирпичу — всевышний, о котором он сейчас говорил, был за этой стеной. — Что ты знаешь о размахах русского горя, которое принес немец на землю России? Ты читал о первой войне по книжкам, а я видел все вот этими глазами! — он изобразил из своих пальцев вилы и храбро ткнул ими в свои глаза. — Если бы эти глаза могли бы отдавать все то, что они вобрали, как бы много они рассказали сейчас тебе!.. Много! — Он оперся спиной о стену, когда он жестикулировал, ему необходим был упор. — Они могли бы рассказать, как шли в сентябре четырнадцатого по Невскому бородатые великаны на войну, провожаемые матерями и женами в ситцевых платочках. Как на станциях и полустанках эти бородатые великаны заполняли товарные вагоны. Как тремя месяцами спустя Питер стал полниться безногими и безрукими — половодье калек! — Он стоял сейчас на возвышении, и казалось, митинговал, в безлюдном переулке его не столь уж сильный голос звучал отчетливо. — Вот она, германская чума, которая с неодолимостью годовых циклов приходила в Россию по польскому виадуку. Я не оговорился, по польскому виадуку. — Галуа уперся локтями в стену и легонько оттолкнулся. — Вот теперь спросите меня: кого поставить на часах у этого виадука? Генерала Бура, да? — В переулке прозвучал его смех, ему стало очень смешно. Он запахнул шубейку и произнес почти шепотом: — Хотите, скажу? Только я махну хвостом и был таков, а вы переведите! Так вот мой ответ: если завтра Россия проголосует за социалистическую, так сказать, Польшу, я ее пойму… А теперь переводите!..
Экая бестия этот Галуа! Выпалил крамольную тираду и испарился. Он ее только внешне адресовал Бухману, а на самом деле обратил к Бардину. Пьян? Дудки! Он пьянеет, когда ему надо, и трезвеет, тоже когда ему надо, независимо от выпитого. Он все рассчитал. И то, что его тирада непереводима, по крайней мере если это должен сделать Бардин, тоже рассчитал. Вот попробуй переведи ее Бухману! Значит, дело не в Бухмане, а в тебе, и тирада крамольная адресована только тебе. Однако что она должна явить? Не то ли, что он, Галуа, понимает, куда торится тропа в более чем сумеречном бору дел польских? Однако зачем это Галуа? Этот вопрос потруднее. Пусть минет время. Сейчас, пожалуй, узла не развяжешь.
Когда Гопкинс вместе со своими спутниками вновь явился к Сталину, он приметил на письменном столе раскрытую книгу. Приблизившись, он вдруг обнаружил, что книга набрана неведомыми ему литерами. Эти литеры были стремительно бегущими. Пахнуло древностью первозданной, что-то было в этом письме непроницаемое, восточное. Американец не без труда оторвал взгляд от книги, обратил его на Сталина и вдруг поймал себя на мысли, что и лицу русского премьера свойственно нечто такое, что он ухватил, мысленно листая книгу: древнее, сокрытое напластованиями веков, нелегко постижимое, может быть даже тайное.
И, сделав это открытие, американец почувствовал, что уверенность, до сих пор не покидавшая его, испарилась. Ему показалось, быть может впервые, что всех его достоинств недостаточно, чтобы разговаривать с этим человеком. Их было, как сейчас полагал он, тем более недостаточно в преддверии разговора, который предстояло повести ему сегодня: Польша.
Гопкинс заговорил.
— Я хотел бы изложить причины нашего беспокойства во всем, что касается Польши, — сказал он. — То, что я хочу отметить, быть может, не ново, но я должен все это сказать, иначе мы не продвинемся в наших переговорах ни на шаг. Речь идет о нашем понимании парламентской системы и в связи с этим о будущем Польши…
Русский слушал Гопкинса с видимым вниманием, он без труда сдерживал иронию, которая копилась в нем. Судя по тому, что Гопкинс начал «от печки», начал так, будто вопрос о Польше до сих пор и не возникал, очень похоже было на то, что он воспроизводит некую директиву, полученную из Вашингтона, быть может директиву президента, — автор директивы был не очень осведомлен о ходе переговоров и для верности начал с азов. Русский понимал это и был ироничен. Ирония прорывалась то в легкой ухмылке, то в прищуре глаз.
А между тем Гопкинс продолжал, и Сталин следил, как развивается мысль американца. Гопкинс сказал, что хотел бы очертить контуры того, как понимает свободные польские выборы американская сторона. Он говорил о гарантии главных свобод: свободе слова, собраний, передвижения, вероисповедания. Как он полагает, следует обеспечить свободу деятельности всем, кроме тех, кто исповедует фашизм. Разумеется, должно быть узаконено открытое судопроизводство, а это значит — свободный выбор адвоката и, разумеется, неприкосновенность личности.