— Я говорю! — вмешался девчачий голосок. Нет, не Аленин. Викин, вроде бы. Голоса Севки и Вики раздавались как-то гулко, будто они говорили в жестяную кастрюлю. Или в таз. — Я прочла — чуть не описалась в экстазе! «Моя любовь, ты снишься мне! Но наяву, а не во сне терзает душу чувства боль. Ты ждешь его, моя Ассоль? Ты смотришь вдаль, за горизонт. Ты ждешь, что море принесет на легких алых парусах, того, кто… Он являлся в снах. За руку брал, смотрел в глаза. Шептал, что больше врозь — нельзя. Что он не выдержит, любя, не сможет больше без тебя. Не выдержит разлуки боль. Ты ждешь меня, моя Ассоль?» — прочла, подвывая, Смирнова, и Матвей буквально увидел, как по строкам его стихов ползет мохнатая жирная гусеница. И пачкает буквы зеленой, похожей на сопли слизью.
— А ты почему это читала? — спросил Матвей.
— А что, секретная информация, что ли? Аленка показала, я и прочла.
— И Севке показала? — опять спросил Матвей и вяло удивился, что он ничего не чувствует. Вообще ничего. Будто он — не он, а кукла говорящая. Манекен со встроенным органчиком.
— Надо мне, фигню всякую читать! — подключился к разговору Севка. — Я и сам стихи знаю. Хочешь, расскажу?
Матвей не хотел, но в органчике что-то испортилось, и слова «нет» не получилось.
— Сочинителю-поэту в жопу сунули ракету! Понял? Еще раз к Аленке со своими асолями пристанешь — бенгальские огни будешь через задницу пускать!
— Себе в жопу вставь, всю пачку, как раз поместится, — прорвало органчик, и Матвей положил трубку, прерывая Севкин вопль: «Чё ты сказал?!!»
— Мотя, что ты сказал?!! — повторила за Севкой мама, выскочившая из кухни на его вопль. Ругаться у них в доме было не принято. Вообще. И орать не принято. И обзываться. У них с мамой было принято читать книги, иногда — на французском, иногда — вслух, и целовать друг друга перед сном.
— Прости, мама, — извинился Матвей и ушел в свою комнату. И лег там ничком на диванчик. И захотел умереть. Не умер, но температура поднялась, и он все зимние каникулы провалялся в постели с каким-то странным гриппом. Горло не болело, насморка не было. Болело сердце, и были сны, в которых он выбрасывал Ассоль за борт и ждал, что она побежит по волнам. Она не бежала — тонула, и Матвей наблюдал, как колышутся в волнах рыжие волосы и уходит в глубину веснушчатое Аленино лицо.
К началу занятий он вроде бы выздоровел. В школе первым делом врезал Севке, когда тот крикнул: «Здрасте, Мотя, как живете, все стишки свои блюете?» Целился в глаз, попал в нос, и Севка, который сгоряча Матвею тоже врезал, увидев собственную кровь, закатил глаза и сомлел. Вторым делом Матвей односложно отвечал на расспросы директрисы, которая недоумевала, какой бес вселился в примерного тихого отличника. Потом объяснялся с мамой и, морщась от ее слез, клялся, что никогда больше не будет драться. По крайней мере, первым бить не будет. Потом неделю ходил в школу с фингалом под глазом — так странно было наблюдать в зеркале, как он меняет цвет от темно-фиолетового до бледно-желтого со всеми сопутствующими оттенками. Обходил стороной Севку-гандболиста — впрочем, тот и сам не стремился к сближению. Ходил, берег свою переносицу, от которой бабочкой расплылись синяки, тоже менявшие цвет от фиолетового до желтого. А еще Матвей категорически, абсолютно перестал реагировать на Алену. Видеть ее видел, но только и всего. И когда она, дождавшись подходящего момента — все вышли из класса, а он копался с карандашом — закатился под стол, — подошла извиняться («Матвей, извини, что так получилось. Стихи замечательные, а Вика — дура, я зря ей открытку показала!»), Матвей ее извинил.
— Да ладно, проехали. Это и не мои стихи были, так, понравились просто. Рад, что и тебе понравились, — сказал он. И в горле не пересохло, и сердце билось, как билось. Размеренно. Спокойно.