Чтобы найти форму, Чух велел Павлу копировать художников разной манеры, применять к себе их вооружение, старинное («алебарды времен Рембрандта и братьев Ван Эйк») или современные скорострелки, используемые Пикассо или Сальвадором Дали («режущие мастера, техника лазера»).
— Можешь и потрадиционить, поскольку пользуешься старыми ощущениями, — разрешил Чух. — Но как не попытаться понять вхождение в жизнь новых сил, как можно проспать начавшееся рождение новых чувств?
— Но каких, не понимаю, — говорил Павел.
— Тебе нужно учиться жить заново, старик. Пять — десять лет человек учится понимать новую физику, почему не делать это в отношении жизни? Только, старик, не умствуй, твое место в наивном реализме.
Днем Павел работал, как хотел, но вечерами в небольшом формате копировал то Ван Гога, а то Саврасова. Иногда отваживался и на Пикассо. Копировал истово, разгадывал смысл каждого мазка, и страх охватывал его: все были правы. И Пикассо прав, и Матисс, и даже Чух. Не говоря уже о Репине. Павел сравнивал себя с мышью, попавшей в огненный круг.
«Сволочь Чух! — негодовал Павел. — Заманил!» Надо было спастись, найти выход, и выхода этого не было. Правы все, хоть и разные. Почему?
Мозг его словно бы загорелся. «Я не могу понять, не могу понять. Кубизм?.. Он засмыслен… В основе мира лежит не прямоугольник, а поэзия… И почему картины должны быть научными… Но весь мир стремится к совершенству, значит, и я должен стремиться… Великие люди не есть изобретатели, они используют готовое. Мир науки вокруг, все научно… Или становиться фотографом?.. Ведь пласт жизни…»
Его и спасли два этих слова — «пласт жизни». Он догадался: жизнь так сложна, такое в ней сверхобилие связей, что всех ученых и всех художников на свете не хватит понять ее и объяснить. И другое он понял: бьют в набат крупные работники, но должны быть и мелкие колокольчики. Стрекочет же кузнечик рядом с жаткой и гусеницами трактора. Рядом с пепелящей любовью может быть и покойное чувство (его отца и матери). А с шумом в городе, производимым новатором Чухом, вполне умещается (и хорошо покупается) Никин с его дотошными копиями Левитана и Шишкина. Значит, и сам Павел уместится и будет нужен.
Свой путь, своя тропа. Но только нащупать ее нужно, бредя босым, своими исколотыми пятками, как находишь ее в утреннем тумане, идя на рыбалку, куда идут все, а приходят в совсем другое, в свое место.
И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.
Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.
«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.
— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.
— Поделаем, — эхом отозвался Павел.
— И сделаем многослойную рентгенограмму.
— Если нужно.
— И грибы ешьте, больше грибов.
— Да аппетита что-то нет.
— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.
А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.
Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.
А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:
— Приятно, приятно…
— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.
— Рука у вас легкая, — говорил он ей.
Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.
Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.
Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.
Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.