Читаем Л. Н. Толстой в последний год его жизни полностью

Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Лев Николаевич продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым — Шопенгауэра, Канта.

Перед завтраком Лев Николаевич зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка «Татьяна Татьяновна», или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.

Когда Лев Николаевич вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:

— Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..

Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что он еще не завтракал, и поспешил уйти.

Позавтракав, Лев Николаевич, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться.

Но, прежде чем сесть в сани, он принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по — брамински»).

— Это теперь мой пункт! — сказал он Гольденвейзеру.

Вечером Лев Николаевич пришел в «ремингтонную».

— А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, — сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, — прочел только «Дух и материя»… [91]Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность — вот отличительные черты Страхова.

Лев Николаевич получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Льва Николаевича [92]. Когда Лев Николаевич сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который-нибудь для Наживина.

Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.

Лев Николаевич вдруг усмехнулся.

— Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, — говорил Лев Николаевич, — думаю, что вся эта моя известность— пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.

После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Все исполнялось им замечательно.

— Прекрасно, чудесно! — проговорил Лев Николаевич, прослушав одну из прелюдий Скрябина.

Аренский тоже понравился ему. Когда-то композитор бывал в Ясной Поляне, и Лев Николаевич теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке [93].

— Чепуха, че — пуха! — произнес Лев Николаевич после пьесы Листа, — Здесь нет вдохновения. Все эти, — и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, — ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.

Играна была пьеса Аренского.

— А вы как думаете, Михаил Сергеевич, — обратился Лев Николаевич к своему зятю, — нравится вам Аренский?

— Для меня, Лев Николаевич, — отвечал тот, — Скрябин, Аренский — все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.

— Что — о вы! — протянул усовещивающе Толстой.

Он долго слушал Шопена и промолвил:

— Я должен сказать, что вся эта цивилизация — пусть она исчезнет к чертовой матери, но — музыку жалко!

Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд [94].

Что ты эти гадости рассказываешь, — вмешался все молчавший Лев Николаевич, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь, — где уж ваша сестра замешается, там всегда какие-нибудь гадости будут!..

— Уж я тебе отомщу, погоди! — погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.

— Смешивают любовные пакости с творчеством, — продолжал Толстой. — Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Лев Николаевич усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.

— Отчего, — говорил он затем, — живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?.. [95]Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.

Между прочим, сегодня Лев Николаевич писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела и освобождением духа».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже