Однако же, безо всякого сомнения, это новое обстоятельство обернулось очередной препоной в потревоженном сознании Иды. Теперь, выходя из дома, она начинала спешить, словно уличная кошка, пугливо прижавшая уши, она сворачивала в безлюдные переулки, чтобы избежать соседей и их нескромных вопросов. Вопросов, по правде говоря, ей никто не задавал, но именно их абсолютное отсутствие, которого она не могла объяснить, ее подозрительность превращала в угрозу, могущую исполниться со дня на день.
Но все дело было в том, что весь этот симпатичный скандал с ее неправедным материнством, которое она держала в секрете, для жителей окружающих домов вовсе не был секретом (приятели Нино, понятное дело, сдержали слово, но лишь до определенной степени); кроме того, для этих римских пролетариев он вовсе и не был скандалом. Никто не имел охоты побить камнями эту несчастную женщину, которая вечно спешила куда-то в одиночестве с озабоченным видом, шаркая подошвами стоптанных туфель. И если та или другая соседка, случайно ее повстречав, говорила ей что-то о ребенке, то вовсе не из злобного коварства, а скорее желая сделать ей комплимент. Она же в ответ краснела, словно услышав обвинение в нелегальной проституции.
С соседками она сталкивалась главным образом в очередях перед продуктовыми магазинами, снабжение в которых все больше хромало; там по большей части продавали суррогаты. Нормы выдачи по карточкам все более ужимались от месяца к месяцу и стали до смешного маленькими, в то время как аппетит Нино становился поистине свирепым, парень превратился в настоящего каннибала, готового сожрать собственную мать. Досыта ели лишь те горожане, что были зажиточнее остальных — они могли покупать еду на черном рынке; Ида, увы, к ним не относилась. И с этих пор началась ее личная война за выживание; с течением времени она становилась все яростнее.
Основную часть своего послешкольного времени она тратила на охоту за съестным; заодно она, где только могла, выклянчивала частные уроки, довольствуясь в качестве платы пакетиком сухого молока или банкой консервов. Эти охотничьи экспедиции, принуждая ее вести борьбу за существование на самом первобытном уровне, отвлекали от прочих повседневных забот — тех, что передались ей вместе с генами матери.
Но теперь и Джузеппе хотел есть. После первых месяцев кормления ее грудь иссякла и больше не давала молока; ребенок, отнятый от груди прежде срока, уже с конца зимы приучался к более взрослой пище. Она готовила ему импровизированные кашки, отваривая в особой кастрюльке все, что только могла раздобыть съедобного. Всецело на нее полагаясь, он питался этими кашками и рос, как мог. Было впечатление, что он прилагает усилия, чтобы прибавить в росте, но все, что он прибавлял в длину, вычиталось из ширины, и теперь он выглядел худеньким, хотя и весьма ладным. Кожа его, почти не знавшая солнца, от самого рождения была смугловатого, типичного калабрийского оттенка. А глаза, которые никогда еще не видели моря, да впрочем и реки тоже, и вообще никаких водоемов, словно впитали в себя цвет воды — в них светилась какая-то исконная морская глубина, какая бывает в глазах лодочников или моряков.
По ночам, удалившись вместе с ним в свою супружескую спальню, Ида, как зачарованная, наблюдала как сон смежает веки этих глаз, сон блаженный, не ведающий сновидений. Для себя-то она, наоборот, куда пуще бессонницы, терзавшей ее с некоторых пор, боялась именно снов, которые вдруг стали ее посещать с непривычным постоянством, запутывая в разные абсурдные перипетии, словно Алису в Стране Чудес. Казалось даже, что пора, когда она бодрствует, на самом-то деле является сном, и не исключено, что долгие ночные бдения, помимо ее воли, помогали ей отсрочить чреватое химерами пробуждение. Стоило же ей заснуть, как тут же рушилась некая перегородка, и вновь начиналось ее ночное путешествие по лабиринтам, путешествие без перерыва и отдыха. Вот она оказывается на пустыре, вроде бы на окраинном, и вокруг громоздятся какие-то временные постройки. Она одета, но попадает в толпу совершенно голых людей, вплотную прижавшихся друг к другу, и нет в этой массе людей никаких промежутков. Она стыдится того, что одета, хотя никто как будто бы не замечает ее присутствия. Вся эта толпа кажется незрячей, у всех застывшие, словно гипсовые лица, нет взглядов, не слышно голосов, общение с ними невозможно. Она плачет, и ее громкие рыдания — это единственный явственный звук, но оттого, что он одинок, он воспринимается как смех…