Начало учебного года, которое заботило Иду уже с лета в этом ее новом положении беженки, теперь в городе Риме откладывалось на неопределенный срок, и единственной деятельностью Иды вне дома была непростая охота за едой, из-за которой ее получка с каждым месяцем выглядела все более мизерной. Иногда у членов «Гарибальдийской тысячи», которые, помимо всего прочего, еще и подторговывали из-под полы всякой всячиной, она приобретала куски мяса или масла, или яйца — по высоким ценам черного рынка. Но на эти роскошества она шла исключительно ради Узеппе. Сама она так осунулась, что на лице ее остались одни глаза.
В помещении господствовал принцип строгого разделения собственности, поэтому во время завтраков, обедов и ужинов возникала настоящая невидимая граница между тремя населенными углами трапеции. Даже Узеппе в эти моменты удерживался Идой в своем уголке — она боялась, что ребенок, разгуливающий среди членов «Гарибальдийской тысячи», уписывающих вкусную еду, и трущийся около Джузеппе Второго, занятого разогреванием своих консервных банок, поневоле будет иметь вид попрошайки. В эту голодную пору даже щедрые становились скупыми, и единственный, кто от поры до времени возникал у занавески из мешков, предлагая попробовать то или другое его незамысловатое блюдо, был Джузеппе Второй. Но она, до сих пор продолжавшая считать его сумасшедшим, при этих подношениях конфузливо краснела, повторяя:
«Спасибо… Извините… Большое спасибо… Извините, пожалуйста…»
В этом собрании беженцев она была самой образованной, но и самой бедной. Это делало ее робкой — как бы испуганной. Даже общаясь с детворой, принадлежавшей к клану «Гарибальдийской тысячи», она не могла освободиться от чувства какой-то неполноценности, и только с девочками-близнецами она обретала доверительность, потому что и они тоже, подобно ее сыну, были рождены от неизвестного отца. В первые дни всем, кто осведомлялся о ее муже, она отвечала, заливаясь краской:
«Я вдова…»
И опасаясь новых вопросов, дичилась куда больше, чем того требовала ее натура.
Она вечно боялась кого-то обеспокоить, быть кому-то в тягость; лишь изредка она покидала свой уголок. В нем она жила, отгородившись от всех занавеской, уподобившись узнику, запертому в одиночной камере. Когда она одевалась или раздевалась, она трепетала при мысли, что кто-то посторонний может подойти к занавеске или разглядеть ее через дыры в мешковине. Она стыдилась каждый раз, когда ей нужно было идти в уборную — ведь перед нею нередко приходилось выстаивать в очереди; между тем эта неопрятная комнатушка была единственным местом, где Ида могла хоть несколько минут насладиться полным одиночеством и покоем.
В общей их комнате те редкие моменты, когда все молчали, были для нее как бы струей свежего воздуха, разбавлявшей адскую духоту, сгущавшуюся от непрерывной болтовни. Все эти посторонние шумы, осаждавшие ее со всех сторон, в ее ушах соединялись в единый неумолчный гул, где отдельные звуки никак себя не проявляли. Тем не менее, узнавая в этом гуле веселый голосок Узеппе, она испытывала тщеславную гордость — ту самую, что испытывают бродячие кошки, когда их осмелевшие котята выбираются на Божий свет, покидая свою подземную нору.
Обычно, заканчивая ужин, Узеппе уже полуспал, так что он лишь изредка видел, как «Гарибальдийская тысяча» обустраивала на ночь свое необъятное лежбище. Однако он считал подобные редкие случаи большой удачей и присутствовал при этом действе с величайшим интересом, стараясь принять в нем участие. Потом, когда Ида уводила его за руку за их личную занавеску, он тоскливо оборачивался назад.