Я бежала, но она уходила и уходила скоро от меня, как нарочно скоро, а тетя Кока — никогда. Она всегда ждала, даже если я копалась, ждала и приговаривала:
— Жду, жду, не торопись.
Хотя Наде было по пути со мной, а ей в другую сторону, на трамвай, но она ждала, и мы вместе спускались по лестнице. Она делала это нарочно, чтобы я не сердилась на Надю зря, но я все равно сердилась и всю дорогу вниз говорила Коке, что Надежда
— Но если всегда, то и привыкнуть можно.
— Нельзя привыкнуть, — с горечью говорила я, — нельзя привыкнуть.
Меня мучило это сознание, что
Но такая была Кока всегда и со всеми, не только со мной.
Кока — было ее домашнее имя, сокращенное от Корины, хотя все думали и всем приходилось объяснять, что она не крестная мать ни мне, ни Наде, просто — Кока.
В доме всегда шум, разговоры, игра на рояле, а Кока проходит тихо, только ласково здоровается и уходит к себе в комнату, редко сидит в нашей большой комнате и разговаривает с кем-то, никогда не спорит и ни о чем не расспрашивает, не рассказывает о себе, а о ней, как только она уходит, — все и всегда, будто именно потому, что она этого не хочет.
Лет с трех я слышала, что Кока была очень красивая и три раза выходила замуж, что она писала и печатала рассказы, что у нее был рассказ «Антоновские яблоки», так что однажды, когда я прочла знаменитые «Антоновские яблоки», то с удивлением заметила имя Бунина и решила, что это псевдоним Коки. Очень просто: Кока, как Жорж Санд, печаталась под мужским псевдонимом. Некоторое время меня еще глодало сомнение, и я спрашивала у всех, те ли это яблоки, но так как всем очень хотелось пошутить надо мной и Кокой одновременно, то мне отвечали, что, разумеется, или это те самые — ее, или это
Говорили, что Кока путешествовала вокруг света на пароходе, была даже в Африке и
Огромную ногу закапывали целиком в яму с углями, и три дня она тушилась в яме, а потом откапывали, и блюдо было готово…
Надя со своим вечным скепсисом:
— А кожу с ноги снимали, прежде чем тушить?
Ответов не помню.
— А сколько человек тащило ногу к яме?
— А пока тушилась нога, все голодали ровно три дня?
Выходило так, что смеялись не тому, что она рассказывала, а над ней, что было бы обидно всякому, но не ей. Она не обижалась никогда, она готова была каждому подать пальто, каждому сделать хоть что-то. Однажды она помогла ребенку надеть боты, а ребенок кричал и дрыгал ногами, рассек ей бровь, и пришлось накладывать шов. Так, видно, и исчезла ее красота. Она нисколько не берегла ее.
К тому времени, как я помню ее, она уже была обыкновенная женщина, которую, кажется, невозможно было заметить на улице, настолько она была скучна с виду, правда — она оставалась очень добродушной, улыбчивой и любезной.
Тысячу историй рассказывалось о ней дома, у нас, где никогда не откровенничали — настолько, что уже после смерти бабушки я узнала, что один из ее сыновей, то есть мой дядя, кончил жизнь самоубийством, а говорилось, что погиб на охоте; настолько, что сравнительно недавно я узнала, что мой отец был приемным сыном бабушки, следовательно, она мне не была бабушкой совсем, чего я никак не замечала в детстве, и даже в блокаду.
Но о Коке говорилось беспрестанно.
— Она пришла вчера и сказала, что была в театре.
— В театре? Что так рано вернулась?
— Не знаю.
— Что же она смотрела?
— Не знаю.
— Она сочиняет, что была в театре.
Почему считалось, что Кока не могла быть в театре и обязательно сочиняет, понять мне трудно и теперь.
«О, она ведь сочинительница и сейчас расскажет тысячу пьес, которых и на свете не было никогда, назовет автора, который и не существовал. Она однажды рассказывала нам книгу, которую якобы потеряла, десять вечеров подряд, мы даже дела свои бросали и слушали историю о человеке, который умел слышать все, что говорилось в мире. Настроиться и слышать, она так это рассказывала, что мы верили — была такая книга, но потом выяснилось, что не было такой книги, просто она хотела бы сама ее написать, но, видно, все не могла собраться. Она никогда не могла собраться с мыслями и временем, чтобы написать…»
Но сколько бы ни порочили Коку в моих глазах, она становилась для меня все более и более интересной, привлекательной, и я жалела именно ее, а не тех обманутых слушателей, — ведь слушали же десять вечеров ее интереснейший рассказ, но после вспомнили только то, что она сочиняет.
Я все думала, думала о том, что она рассказывала, и вдруг однажды ночью поняла: «Это ведь она о себе рассказывала, когда говорила, что человек все слышал! Это она сама слышит все разговоры, которые происходят за ее спиной! А они все время говорят и говорят… Боже мой, и почему они говорят?»