И бегала по всем комнатам, лезла из окна на балкон — ах, как хорошо! Никто не испугает тебя: «Куда, куда, что ты?» Проводила пальцем по всем клавишам — дрыыынь — наслаждалась. И тут звякнули часы, будто позвали. Я придвинула стул к камину. Я взяла колпак руками, и стекло замутилось от моего дыхания. Колпак полез вверх, я не могла снять его, я не дотягивалась до верхней розочки и уже начинала шататься на цыпочках. Я поставила колпак на место и тяжело задышала.
Этот холодный колпак все так же скрывал от меня розочку, золотые завитки, скрывал всех букашек и листики.
Часы были недоступны и от этого казались особенно драгоценными.
Но я должна была видеть это все без колпака. Я придвинула стол. Снова тянулась к часам. Вот они тикали, тут, около меня, вот она — верхняя розочка.
Все шло хорошо, но когда я из последних сил тянулась вверх и снимала, снимала — в этот миг прямо в уши, в лицо ударил громкий, непомерно громкий звон часов, и я, напряженная до предела, дернулась, качнулась, и произошло что-то лишнее, мгновенное, я не поняла — что. Что-то крякнуло и скатилось на деревянную подставку.
Часы все еще били — динь-динь-динь, но я уже знала, что все пропало, что вся прелесть одиночества, что вся игра с часами кончилась, что теперь они — мука, что они уже — трезвость.
Я держала колпак в руках, а часы стояли на месте. И это, что упало, лежало рядом с моим носом. Это была верхняя розочка. Я отломила ее. Часы стояли без колпака. Они были голые и жалкие. Как они опустели без этой розочки. Я прикладывала розочку на то место, где она была раньше, но она скатилась.
Я заметалась по квартире, хватала все, что было: конторский клей, хлеб. Розочка скатывалась.
Я поставила колпак на место и ходила по комнате. Не глядела, не глядела на часы и вдруг заглядывала на них сбоку: может быть, не видно, что розочки нет? Может быть, от дверей не видно? Отовсюду было видно. Отовсюду!
Больше ничего вокруг меня не было, кроме этих злосчастных часов, кроме розочки у меня в руке. Ах, как я ее запомнила. Она была тяжеленькая, как луковка. Я села на пол, тупо смотрела, и все кругом было таким же тупым, как я. Корешки книг, узор на абажуре, углы шкафа, пресс-папье на столе — все это было только ужасом, и комната плавала в тошнотворном ужасе и полутьме.
Розочка укатилась в темноту.
Мне не было пощады. Я представляла себе, что все кругом всё мне простили, а я сама себе все еще нет. Я не простила. И главное было не в том, что я сделала, а в том, что Нина не могла предполагать, что я могу это сделать, в том, что Нина никогда бы этого не сделала. Я поняла, что отчаяние — это если забыл, что есть люди, которые могут помочь.
Я думала о том, что Нина, конечно, простит, что мама долго не простит — и не потому, что я была слоном перед Ниной, а потому, что разбита дорогая вещь в комнате мамы.
Володя тоже простит, а Сей Сеич и не заметит. Даже скажет:
— Туда ей и дорога.
И тогда вспыхнуло в голове: Кирилл Кириллович!
Я бежала по лестнице так быстро, что ступеньки слились в глазах в один покатый спуск, я летела к нему, и надежда, и радость, и страх смешались, слились в душе, как ступеньки под ногами. Он жил близко, за углом, он был дома, его окно тускло светилось.
Я знала его комнату во всех подробностях, да и знать-то ее было не очень трудно. Только огромный стол с листом ватмана — белым, как манжеты Кирилла Кирилловича. Этот ватман не меняли несколько месяцев, но на нем не было ни единого пятна, разве что проколы и часы, бесконечное количество часов. Кирилл Кириллович не был часовщиком, он просто брал их чинить, чтобы заработать: золотые часы нельзя было чинить в мастерских.
Пустой письменный стол, и только в углу маленький портрет брата Кирилла Кирилловича. Кирилл Кириллович никогда не был женат. Он только был всегда влюблен и не стеснялся этого. Он был поочередно влюблен в бабушку, потом в маму, потом, наверное, пришло бы время — и в меня. И все всегда тихонько посмеивались над ним, над его влюбленностью, никому никогда не приходило в голову отвечать на нее. Да он и сам не пробовал добиваться ответа, и только я иногда ночами думала, что выйду, выйду за него замуж: просто от жалости, от прелести, что он такой человек. И знала, что не выйду, а думала.
Я вбежала к нему и крикнула, что надо скорей к нам, пожалуйста…
— У-мо-ляю!
И тут же он сбросил свои туфли и надел парусиновые полуботинки, которые мы всегда называли «плюнелевыми».
Я бежала, и он бежал следом.
Мы бежали вверх так же быстро, как я спускалась. Только когда мы поднялись, Кирилл Кириллович узнал, в чем дело: видно, он предполагал что-то страшное, тогда он понял, в чем дело. Долго не мог снять очки с уха и говорил отрывочно, бессвязно:
— Деточка… кто ж так… бегает. Я уж думал… а это пустяки… в три счета. — Он задыхался.
Он взял часы — быстро как-то — и ушел, а я осталась в крайнем беспокойстве: он обещал все сделать.