Читаем Ладожский лед полностью

Быстро я вхожу в парадную и поднимаюсь на несколько ступенек, на целый этаж, чтобы затем спускаться вниз — будто я иду на улицу. Я поднимаюсь на этаж и еще на этаж, а кто-то, кто спускается, все еще не показался, и вот я слышу легкие, соскальзывающие со ступеней шаги и вижу, что бежит Маруся Морозова, домработница наших знакомых. Она бежит и напевает что-то, бежит быстро, легко, и вдруг я вижу, какое у нее новое, легкое, длинное платье, как оно развевается колоколом, когда Маруся бежит. Она уже спускается на мой этаж, и у нее на лице то же самое выражение, что и у меня, она так же, как и я, горда своим платьем и его легким колоколом, который вздувается от шагов, она так же, как и я, хочет услышать похвалы своему платью, своему вкусу.

Она пробегает мимо меня, и запах духов, помады, пудры обволакивает меня и дурманит, а шелест платья долго остается в ушах. Она прошла мимо, пролетела, промелькнула, как мелькают сады за окнами поезда, и я осталась на лесенке в своем коротком платье, осталась маленькая, жалкая девочка с голыми ногами, с платьем, прижатым к телу, платьем, которое едва прикрывает тело.

Что за жалкий вид, что за мерзостный голый вид!

Как развевалось ее платье, когда она бежала, какие удивительные зажимки были у нее на голове, какой приятный дух шел от ее волос. А, это запах парикмахерской и шестимесячной завивки! Этот запах я знала, но мне было не дожить до такого взрослого счастья, когда мне можно будет завить и уложить волосы, а главное избавиться от челки и коротких — только до ушей — волос, когда у меня будут косы, которые если заплетать на ночь, то наутро станут волнистыми, будто вьющимися.

Я стояла на лестнице, думая о том, что я все-таки заставлю удлинить свое платье, я заставлю сделать его таким, как Марусино, хоть оно и твердое и достаточно грубое, и мое платье тоже будет развеваться от бега.

Мы пошли гулять, и мое померкшее платье, мое погасшее настроение, мой унылый вид наконец обратили бабушкино внимание.

— Что ты такая кислая? — спросила она.

— Скажи, — говорю я, — сколько стоят зажимки для волос?

— Какие зажимки?

— Ну вот делают такие фестоны на голове и зажимками закалывают.

— Какие еще фестоны?

— Ну, волны.

— Я этого не знаю.

— А где их покупают?

— Я не знаю и не понимаю, чего ты хочешь.

Я замолкаю и потом снова вопрошаю:

— А почему мама не делает себе такого вот на голове, как Маруся?

— Какая Маруся?

— Милочкина няня.

— Почему мама не Милочкина няня?

— Что ты все запутываешь, ты же понимаешь, о чем я говорю?

Нет, она не понимает, она совершенно не понимает, что и зачем. Я замолкаю и грустно шагаю по дорожке. Только что я боялась всякой пылинки на лестнице, боялась, что выпачкаюсь, а теперь мне все безразлично — и платье, и грязь, и песок — пусть замажется платье, пусть оно даже порвется, все равно все испорчено.

Глава семнадцатая

ЧАСЫ

Ходится-ходится-ходится… В комнате так легко, спокойно и тихонечко, тихо звенят часы.

Ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь…

Все, кто к нам приходил и слышал их, обязательно спрашивали:

— Что это? Часы? — и удивлялись.

Говорили, что это флейта. Какие часы? Флейта. И как раз за стеной и в самом деле слышалась флейта. Там играла Нина.

— А-а, для чего же спорить? — говорили нам.

А мы и не спорили. Флейта была сама по себе, часы — сами по себе, но тому, кто сердится, объяснить ничего невозможно. Потому мы молчали.

Другие говорили:

— Это звонки!

Мы смеялись: есть же люди, которые у себя в доме слышат телефонный звонок, а бегут открывать дверь. И каждый раз так.

Но чаще всего люди улыбались какой-то внутренней улыбкой, будто вспоминали что-то. Говорили:

— Это… менуэт, — и слушали с таким выражением лица, будто когда-то танцевали менуэт, будто жили в такие времена.

Мы пожимали плечами, потому что часы уже не удивляли нас, и даже чужое удивление часам не удивляло нас. Часы были, они звенели: ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь — потом шла целая музыкальная фраза, и в этой мелодии было чье-то далекое хорошее настроение, даже вдохновенное настроение. Оно светилось во всем облике часов: они были прихотливые. Кто-то говорил «вычурные», и мы высокомерно оскорблялись, потому что хотя мы уже и не останавливались перед ними, но ощущали их всегда.

Некоторые говорили иронически:

— Ах, этот позолоченный фарфор!

И мы не только оскорблялись, но хотели оскорбить такого ценителя, потому что часы для нас были живыми. Часы тикали, дышали, вдруг вспыхивали на солнце своими тонкими красками и розоватым теплом. В них была детская красота, нетленная, раз восхитившая и уже оставшаяся навсегда.

Такую красоту видишь только один раз, а потом вспоминаешь, как это было.

Мне сейчас трудно о них судить — их нет. Я не могу их защитить даже от самой себя, потому что тогда и навсегда мне нужны были те самые розочки и те самые букашки, которые ползали там, а не какие-то другие совершенные и великолепные розы или розы стилизованные, в виде треугольников, скажем.

Перейти на страницу:

Похожие книги