Слово «ад» предстает заведомо безуспешной попыткой именования, вербальной неспособностью назвать суть произошедшего. Не только голод, изнеможение, замерзание, побои, унижения, грязь, смерть других людей, расстрелы, но и то, что составляет саму эту суть (ад означает Иной мир): потустороннее (внутри посюстороннего), чудовищное и бесконечно чуждое. Однако «ад» – это не только метафора, то есть замена (
Данте тоже предоставляет слово невыразимому, когда при описании ада (особенно нижних кругов – песни 28, 32, 34) неоднократно указывает на его неописуемость, на трудность поиска слов, преодолеть которую он надеется при помощи топоса взывания к музам. Связанная с «адом» образность жара, огня, сгорания пронизывает не всю рисуемую им картину; по меньшей мере в двух кругах присутствует оксюморонный момент: ледяной ад. Люба Юргенсон отмечает, что Шаламов трактовал царящий в девятом круге ада «ледяной холод» не как образ, а как обозначение конкретной реальности. Лед девятого круга был «именем для Колымы»; в Полярном круге узнается Дантов «ледяной круг» – или наоборот[382]
.Теология вины и наказания, пронизывающая круги ада в «Божественной комедии», играет роль только у Гинзбург. Она говорит о «меа кульпа», для искупления которой не хватит «даже восемнадцати лет земного ада» (Г 539). Фактически ГУЛАГ предстает местом искупления тех лет ослепления, когда она мыслила и действовала как коммунистка. Во всех остальных текстах «ад» как место скорби связывается с «безвинностью» узников.
Однако у цитат из Данте есть и еще одна функция: они напоминают о языковом совершенстве, предлагая модель такого языка, который не подлежит сомнению. Этот безукоризненный язык составляет тот фон, на котором лагерная литература должна утвердить свой собственный язык. Во многих случаях она делает это весьма нерешительно. Тадеуш Боровский прямо заявляет, что сказанное (то есть написанное) написано неподлинным языком. Ведь рассказать о лагере смерти на действительно адекватном случившемуся, однако чуждом для непосвященных языке, пишет он в «Каменном мире», невозможно, потому что никто не поверил бы. Письмо о лагерном опыте предстает актом перевода на привычный язык. Настоящий, единственно адекватный язык остается исключенным: для непосвященных он – иностранный. Схожим образом формулирует эту проблему Леви; при произнесении (или написании) слов наподобие «голод», «холод», «страх», «боль» подразумевается нечто другое (в сравнении с общепринятой семантикой) – и понимать под ними следует еще и нечто другое, подлинное. Шаламов начинает рассказ «Зеленый прокурор» так:
Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные; смысл любого слова изменился (Ш I 576).
Если вслед за Михаилом Бахтиным исходить из того, что высказывания хранят память о собственном употреблении, что слова несут на себе его отпечаток, что каждое выбираемое слово запоминает свой семантический статус и случаи использования в разных констелляциях (время, место, участники диалога, жанр, в котором оно употреблялось), то утверждение о ложности или неподлинности языка предстает иной интерпретацией этого предположения. Упомянутые авторы делают следы узуса, то есть памятные следы языка, недействительными, как бы неузнаваемыми, дезавуируя их как носители знаков, передающих не то, на что они указывают. Иными словами, сказанное – это не то, чем оно кажется с точки зрения языка. Любой дискурс, использующий риторику негации или риторику негативного определения, сопоставим с дискурсом апофатическим, в котором утверждается: «то, что называется